Вспомогательные матенриалы. Эрнест Ренан. Марк Аврелий и конец античного мира. Издано на русском в 1906 году.
Глава I. Воцарение Марка Аврелия
Глава II. Улучшения и реформы. — Римское право
Глава III. Владычество философов
Глава V. Возрастающее влияние римской церкви. — Псевдо-Климентины
Глава VI. Тациан. — Две системы апологий
Глава VIII. Восточный синкретизм. — Офиты. — Будущее возникновение манихейства
Глава IX. Продолжение маркионизма. — Апеллес
Глава X. Тациан в роли еретика. — Евкратиты
Глава XI. Великие епископы Греции и Азии. — Мелитон
Глава XIII. Последнее усиление хилиазма и дара пророчества. — Монтанисты
Глава XIV. Сопротивление правоверной церкви
Глава XV. Полное торжество иерархии. — Последствия монтанизма
Глава XVI. Марк Аврелий у квадов. — Книга Дум
Глава XVII. Legio fulminata. — Апологии Аполлинария, Мильтиада, Мелитона
Глава XVIII. Гностика и монтанисты в Лионе
Глава XX. Восстановление лионской церкви. — Ириней
Глава XXII. Новые апологии. — Атенагор, Феофил Антиохийский, Минуций Феликс
Глава XXIII. Успехи организации
Глава XXIV. Школы александрийская, эдесская
Глава XXV. Статистика и географическая распространенность христианства
Глава XXVI. Внутреннее мученичество Марка Аврелия. — Его приготовление к смерти
Глава XXVII. Смерть Марка Аврелия. — Конец античного мира.
Глава XXVIII. Христианство в конце II века. — Догма
Глава XXIX. Культ и дисциплина
Глава XXXI. Причины победы христианства
Глава XXXII. Социальный и политически переворот, вызванный христианством
Глава XXXIII. Христианская империя
Глава XXXIV. Позднейшие превращения
Этим томом заканчивается ряд очерков, посвященных мною истории возникновения христианства. Он содержит изложение развития христианской церкви в царствование Марка Аврелия и параллельную этому картину усилий философии, направленных к улучшению гражданского общества. II веку нашей эры принадлежит двойная слава окончательного основания христианства, то есть великого принципа, преобразовавшего нравы силою веры в сверхъестественное, и в то же время попытки создания, путем проповеди стоиков, чуждую всего чудесного великолепнейшую светскую школу добродетели, какую знал мир до сих пор. Эти две попытки были чужды одна другой и более вредили, нежели помогали друг другу; но победа христианства объяснима лишь при отчетливом понимании силы и недостаточности философского движения. С этой точки зрения Марк Аврелий является предметом изучения, к которому беспрестанно приходится возвращаться. Он совмещает в себе все, что было доброго в античном мире и представляет для критики то преимущество, что является перед ней без покровов, благодаря письменному свидетельству, искренность и подлинность которого неоспоримы.
Более чем когда-нибудь я полагаю, что период возникновения, зародышевое, так сказать, состояние христианства заканчивается со смертью Марка Аврелия, в 180 году. В это время дитя уже располагает всеми своими органами; оно отделилось от матери, и будет жить отныне собственною жизнью. Смерть Марка Аврелия может, впрочем, считаться предельною гранью античной цивилизации. Что видим доброго позднее, совершается уже не во имя греко-римской идеи; иудео-сирийское начало берет верх, и хотя до полного его торжества остается еще свыше ста лет, видно, что будущее принадлежит ему. III век представляет уже агонию мира, который во II-ом еще полон жизни и силы.
Далека от меня мысль принизить время, последовавшее за эпохой, на которой мне пришлось остановиться. В истории есть дни печальные, но нет дней бесплодных и неинтересных. Рост христианства остается зрелищем в высокой степени привлекательным в ту пору, когда в христианских церквах выступают люди, как св. Ириней, Климент Александрийский, Тертуллиан, Ориген. Организационную работу, совершавшуюся в Риме, в Африке, при св. Киприане и папе Корнилии, должно изучать с величайшим тщанием. Мученики времен Деция и Диоклетиана не уступают в героизме тем, которые пострадали в Риме, Смирне и Лионе в I и II века. Но это уже называется церковной историей, историей в высокой степени любопытной, достойной обработки с любовью и всеми утонченностями самой внимательной науки, но, тем не менее, существенно отличной от истории возникновения христианства, то есть от разбора последовательных изменений, которым семя, заложенное Иисусом в душу человечества, подверглось ранее, нежели стало законченной и прочной церковью. Для изучения различных возрастов крупного образования, религиозного или политического, требуются совершенно различные методы. Изучение первых проявлений предполагает философский ум, живую оценку того, что достоверно, вероятно или возможно, глубокое чувство жизни и ее превращений, особенное искусство в извлечении из немногих достигших до нас текстов все, что они могут нам открыть относительно психологических состояний, весьма от нас далеких. Для истории учреждения уже законченного, какова христианская церковь в III веке, и тем более, в последующих, почти достаточно уровня воззрений и солидной эрудиции такого писателя, как Тидлемон. Вот почему XVII век, так далеко подвинувший церковную историю, никогда не касался вопросов возникновения. XVII век интересовался только тем, что могло быть выражено с признаками достоверности. Его не могли привлекать изыскания, способные привести только к раскрытию известных возможностей, мимолетных оттенков, повествований, уклоняющихся от прямого рассказа, как что случилось, и ограничивающихся заявлением: «Вот одно или два предположения о том, как это могло случиться». При встрече с вопросами о происхождении, XVII век или все признавал с наивным легковерием или отсекал то, в чем чувствовал баснословность. Понимание сумеречных состояний, предшествующих ясной мысли, то есть тех именно состояний, в которых человеческое сознание является по преимуществу созидательным, плодотворным, составляет умственную победу XIX века. Не увлекаясь никакой страстью, кроме очень живой любознательности, я старался приложить критические методы, установившиеся в наши дни, в деле изучения этих сложных вопросов, к важнейшему религиозному явлению, представляемому историей. Я подготовлял эту работу от дней юности. Семь томов, ее составляющих, и писались двадцать лет. Издаваемый одновременно с настоящим томом общий указатель позволит легко оглядеться в труде, который не от меня зависело сделать менее сложным и менее обремененным подробностями.
Я благодарю бесконечную благость, давшую мне время и рвение необходимые для выполнения этой трудной программы. Так как, быть может, мне еще остается насколько лет труда, то я их посвящу изучению другой стороны предмета, сделавшегося средоточием моей умственной жизни. Чтобы быть строго логичным, я должен бы был начать Историю возникновения христианства с истории еврейского народа. Христианство получило начало в VIII веке до Р. X., когда первенствующие пророки, овладев израильским народом, сделали его народом Божиим, призванным ввести в Мир чистое богопочитание. До тех пор, культ Израиля не отличался существенно от эгоистического, алчного культа всех соседних племен, о котором свидетельствует, например, надпись царя Мезы. Переворот совершился в тот день, когда вдохновенный человек, не принадлежавший к духовенству, осмелился сказать: «Как можете вы думать, что Богу угодны курения ваших жертв и тук ваших козлов. Оставьте эти жертвоприношения, которые суть мерзость перед Господом; делайте добро».
Исайя был в этом смысле первым основателем христианства. Иисус, в сущности, только выразил общедоступным и пленительным языком то, что было сказано семьсот пятьдесят лет до него, на классическом еврейском язык. Конечно, раньше чем выводить Иисуса, на сцену его деятельности, следовало бы показать, каким образом религия Израиля, не имевшая, быть может, первоначально никакого преимущества перед культами Аммона или Моава, сделалась религией нравственной, и как история религии еврейского народа была постоянным стремлением к богопоклонению в духе и правде. Но жизнь коротка, и ее продолжительность неведома. Поэтому я взялся сначала за самое спешное, бросился в средоточие вопроса и начал с жизни Иисуса, предположив уже известными предшествовавшие перевороты еврейской религии. Теперь, когда мне было дано обработать со всем желаемым тщанием ту часть, которой я дорожил всего более, я должен обратиться к предшествовавшей истории и посвятить ей, сколько еще остается во мне, силы и деятельности.
Антонин умер 7 марта 161 года в своем Лориумском дворце, со всем спокойствием высшей мудрости. Почувствовав приближение смерти, он привел в порядок семейные дела как простой частный человек, и приказал перенести в комнату своего приемного сына золотую статую Фортуны, которая всегда должна была находиться в покоях императора. Дежурному трибуну он дал пароль Equanimatas; потом, повернувшись, он как бы заснул. Все государственные сословия соперничали в отдании почестей его памяти. В честь его были установлены богослужения, игры, духовные общины. Его благочестие, милосердие, святость стали предметом единодушных восхвалений. Было отмечено, что во все продолжение своего царствования он не пролил ни одной капли римской крови и ни одной капли крови иноземной! Его сравнивали с Нумой по благочестию, по строгому соблюдению обрядов, а также по благоденствию и безопасности, которые он умел давать империи.
Во славе наилучшего из государей Антонин не имел бы соперника, если бы не назначил своим преемником человека равного ему по доброте и скромности, но сверх того одаренного блеском, талантом, прелестью, которые дают образу жизнь в памяти человечества. Простой, приветливый, одушевленный кроткой веселостью, Антонин был философом, не упоминая об этом, почти этого не сознавая. Марк Аврелий, при изумительнейшей естественности и чистосердечии, был философом рассудочным. В некоторых отношениях Антонин стоял выше. Его доброта не вовлекала его в ошибки; его не мучил внутренний недуг, неустанно точивший сердце приемного сына. Этот странный недуг, это тревожное изучение самого себя, этот дух болезненной добросовестности, это лихорадочное стремление к совершенству обличают натуру мене сильную, чем тонкую. Наиболее прекрасный мысли не излагаются письменно; но прибавим, что мы бы не знали Антонина, если бы Марк Аврелий нам не передал чудного портрета своего приемного отца, в котором, по чувству смирения, он постарался изобразить человека еще лучшего, нежели он сам. Антонина можно уподобить Христу, который бы не имел Евангелия; Марк Аврелий как бы Христос, который сам написал свое.
К чести государей относится, что мы в их рядах находим два образца безупречнейшей добродетели, и что возвышенные примеры терпения и самоотречения представляются нам средой, которую люди склонны считать подверженной всем соблазнам наслаждения и тщеславия. Престол иногда помогает добродетели, и нет сомнения, что Марк Аврелий стал тем, чем он был, только потому, что обладал верховною властью. Есть способности, которые приводятся в действие только в этом исключительном положении, и такие стороны действительности, с которыми оно лучше знакомит. Для личной славы оно неблагоприятно, потому что государь, слуга всех, не может дать простора, свободному развитие своей самобытности; но, при замещении лицом с душою возвышенной, оно очень способствует развитие особого рода дарований, свойственных моралисту. Государь, действительно достойный этого звания, наблюдает человечество с высоты и с большой полнотой. Его точка зрения почти совпадает с воззрениями историка-философа; и эти общие взгляды на наше бедное племя приводят к чувству кроткому, слагающемуся из покорности судьбе, сострадания и надежды. Безучастие артиста не может быть уделом государя. Искусству прежде всего необходима свобода; а государь, связанный предрассудками средних слоев общества, менее всех людей пользуется свободой. Он не властен в своих мнениях, едва ли даже властен в наклонностях. Венчанный Гёте не мог бы проявлять того царственного презрения к буржуазным понятиям, ни высокого равнодушия к практическим результатам, которые составляют отличительнейшую черту личности артиста. Но душу хорошего государя можно себе представить, как душу Гете смягченного, обратившегося к добру, постигшего, что есть нечто более высокое, чем искусство, научившегося уважать людей в силу постоянного благородства своих мыслей и чувства собственной доброты.
Таковы были во главе величайшей империи, когда-либо существовавшей, эти два превосходные государя, Антонин благочестивый и Марк Аврелий. История представляет нам только один подобный, пример преемственной мудрости на троне в лиц трех великих монгольских императоров: Бабера, Хумайуна и Акбара, из которых последний представляет такие поразительные черты сходства с Марком Аврелием. Спасительный принцип усыновления сделал императорский двор во II веке истинным рассадником добродетели. Установив этот принцип, благородный и умный Нерва обеспечил счастье человеческого рода почти на сто лет и дал миру прекраснейший век общественного роста, о каком сохранилась память.
В первой книге своих «Дум», Марк Аврелий сам начертал нам картину той чудной среды, где как бы в небесном сиянии движутся благородные и чистые образы его отца, матери, деда, наставников. Благодаря ему, мы имеем возможность понять, сколько в старинных римских фамилиях, которые видели царствование дурных императоров, сохранялось еще честности, достоинства, прямоты, гражданского и, смею сказать, республиканского духа. Там чтили память Катона, Брута, Тразея и великих стоиков, душа которых не преклонилась перед тиранией. Царствование Домициана там ненавидели. Мудрецы, перенесшие его без унижения, почитались героями. Воцарение Антонинов было лишь призванием к власти того общества, чье праведное негодование нам изобразил Тацит, общество мудрых, сплотившегося путем союза всех, кого возмущал деспотизм первых цезарей.
Ни суетная роскошь восточных царств, основанных на низости и глупости людей, ни педантическая гордыня средневековых владычеств, воздвигнутых на преувеличенном уважении к наследственности и наивной вере германских племен в права крови, не могут дать нам понятая о чисто республиканском владычестве Нервы, Траяна, Адриана, Антонина и Марка Аврелия. Никакого сходства с государем наследственным или Божьего милостью, ни с военачальником; это была как бы высокая гражданская должность, без чего-либо похожего на двор и без всяких признаков, которые бы лишали императора значения частного лица. Марк Аврелий в особенности не был ни в какой степени государем в прямом смысле этого слова. Он владел состоянием громадным, но вполне родовым; его отвращение к «Цезарям», которых он считал своего рода Сарданапалами, роскошными, развратными и жестокими, выражается беспрестанно. В жизненном обиходе он был вежлив до крайности; сенату он возвратил все его прежнее значение; когда он был в Риме, он никогда не пропускал ни одного заседания, и не покидал своего места, пока консул не произносил формулы: Nihil vos moramur, Paters conseripti.
Верховная власть, принадлежащая, таким образом, нескольким избранным людям, которые завещали ее друг другу или делили ее между собою, смотря по требованиям времени, утратила часть той заманчивости, которая делает ее столь опасной. Престола стали достигать без домогательства, но и не в силу рождения или какого-либо отвлеченного права, и достигали его уже разочарованными, наскучив людьми, подготовленными задолго. Императорство стало бременем, которое возлагали на себя в свое время, не помышляя об упреждении этого часа. Марк Аврелий был к нему предназначен столь рано, что мысль о царствовании у него вовсе не имела начала и ни минуты не пленяла его ума. Восьми лет, когда он уже был proesul салийских жрецов, Адриан заметил этого кроткого, печального ребенка и полюбил его за его добрый нрав, послушание, неспособность солгать. С восемнадцати лет, императорство было за ним обеспечено. Он терпеливо ждал его двадцать два года. В тот вечер, когда Антонин, чувствуя, что умирает, приказал перенести в комнату своего преемника статую Фортуны, он не ощутил ни удивления, ни радости. Он давно был разочарован во всех радостях, никогда их не изведав и постигнув глубиною своего философского мышления их абсолютную тщету.
Его молодость протекла спокойно и приятно среди удовольствий сельской жизни, упражнений в латинской риторике, по несколько поверхностной манере его учителя Фронтона, и философских размышлений. Греческая педагогия достигла тогда высшего совершенства, и, как бывает в вещах такого рода, совершенство приближалось к упадку. Ученые и философы делили между собою общественное мнение и горячо враждовали одни с другими. Риторы искали только искусственного украшения речи; философы почти советовали сухость и небрежность изложения. Несмотря на свое расположение к Фронтону и горячие его убеждения, Марк Аврелий вскоре стал последователем философии. Юный Рустик стал любимым его учителем и совершенно привлек его к строгой дисциплине, которую он противопоставлял показной манере риторов. Рустик навсегда остался доверенным лицом и ближайшим советником своего августейшего ученика, который признавал, что ему обязан своей любовью к простоте слога, к достоинству и серьезности в обращении, не говоря уже о благодеянии еще более важном: «Я ему обязан знакомством с «Беседами» Эпиктета, которыми он ссудил меня из собственной библиотеки». Перипатетик Клавдий Север воздействовал в том же направлении и окончательно привлек молодого Марка к философии. Марк обыкновенно называл его своим братом и, по-видимому, был глубоко к нему привязан.
Философия была тогда своего рода религиозным исповеданием, требовавшим умерщвления плоти и соблюдения почти монастырских правил. С двенадцатилетнего возраста, Марк облекся в философскую мантию, приучился спать на твердом и исполнять все суровые требования аскетизма стоиков. Только уступая настояниям матери, он согласился прикрыть свою койку звериными шкурами. Не раз его здоровье страдало от этого избытка суровости. Это, однако, ему не мешало председательствовать на празднествах и нести обязанности предводителя юношества с тем приветливым видом, который у него был последствием высшего самоотречения.
Его день был распределен, как у монаха. Несмотря на слабость здоровья, он мог, благодаря воздержности и чистоте нравов, вести жизнь труда и лишений. Он не был одарен тем, что зовут остроумием и очень мало имел страстей. Остроумие очень редко бывает чуждо известного лукавства; оно приучает смотреть на вещи с таких сторон, в которых нет ни совершенной доброты, ни гениальности. Марк постигал в совершенстве только один долг. Он не получил при рождении поцелуя феи и был лишен дара, по своему очень философского, т. е. искусства уступать природе, лишен был веселости, которая нас учить, что не все еще заключается в abstine et sustine, и что должно также иметь возможность подвести итог жизни словами «улыбка и наслаждение».
Во всех искусствах он имел учителями лучших профессоров: Клавдия Севера, который ему преподал учение перипатетиков; Аполлония Халкидского, которого Антонин вызвал с Востока специально, чтобы ему вверить своего приемного сына, и который, по-видимому, был превосходным наставником; Секста Херонейского, племянника Плутарха, совершенного стоика; Диогнета, который научил его любить аскетизм; Клавдия Максима, с всегда готовыми прекраснейшими изучениями; Александра Котайского, обучившего его греческому языку; Ирода Аттика, который ознакомил его с образцами ораторского искусства в древних Афинах. По внешности, он походил на своих наставников: одежда простая и скромная, борода не холеная, тело истощенное и исхудалое, глаза, утомленные работой. Он учился всему, даже живописи. С греческим языком он вполне освоился и думал на этом языке, когда размышлял о философских вопросах, но его серьезный ум видел пустоту словесных упражнений, в которых запутывалось греческое воспитание. Его слог, по-гречески, хотя и правильный, несколько искусственен и отзывается писанием на тему. Вопросы морали были для него последним словом бытия, и он постоянно изучал их.
Каким образом этим педагогам, почтенным, конечно, но несколько рисующимся, удалось воспитать такого человека? — вот вопрос, который задаешь себе с некоторым недоумением. По обычным примерам, воспитание, до такой степени перегретое, должно бы было привести к полной неудаче. Но дело в том, что над всеми этими учителями, созванными со всех концов света, у Марка был единственный учитель, которого он чтил превыше всего. Это был Антонин. Нравственная ценность человека пропорциональна его способности восхищаться, и Марк Аврелий стал тем, кем он был, потому что видел близко от себя и с любовью постиг и оценил прекраснейший образец совершеннейшей жизни.
«Бойся оцезариться, полинять; это бывает. Оставайся простым, добрым, чистым, степенным врагом роскоши, другом справедливости, благочестивым, доброжелательным, человечным, твердым в исполнении долга. Всемирно старайся сохранить себя таким, каким стремилась тебя сделать философия: почитай богов; пекись о сохранении людей. Жизнь коротка; единственный плод земной жизни в поддержании души в святом настроении, в совершении поступков, полезных для общества. Поступай всегда, как ученик Антонина; помни его настойчивость в исполнении предписаний разума, ровность настроения во всех обстоятельствах, его святость, ясность его лица, его чрезвычайную кротость, его презрите к пустой славе, его старание вникнуть в смысл вещей; как он никогда ничего не пропускал, не рассмотрев, не поняв хорошенько; как выносил без возражения несправедливые упреки; как ничего не делал торопливо; как не слушал доносчиков; как тщательно изучал характеры и действия; не злоречивый, не мелочный, не подозрительный, не софист; довольствовавшийся столь малым в жилье, постели, одежде, питье, услугах; трудолюбивый, терпеливый, воздержный до того, что мог до вечера заниматься одним делом, не отрываясь для своих надобностей, помимо обычного часа. А его дружелюбие всегда постоянное, ровное, а доброта при противоречиях, а радость при получении совета лучшего, чем его собственное мнение, а благочестие без суеверия!.. Вдумывайся в это, чтобы твой последний час застал тебя, как его, в сознании сделанного добра».
Последствием этой строгой философии могла бы быть холодность и жестокость. Но именно тут проявляется во всем блеск редкая природная доброта Марка Аврелия. Он строг только к себе. Плодом такого напряжения души является безграничное доброжелательство. Всю жизнь он старался воздавать добром за зло. Испытав на себе, печальный пример человеческой испорченности, он вечером записывает только следующее: «Если можешь, исправь их; в противном случае помни, что именно для проявления по отношению к ним тебе дано доброжелательство. Сами боги доброжелательны к этим существам; они им помогают (столь велика их благость!) приобретать здоровье, богатство и славу. И тебе дано поступать, как боги». В другой раз очень злы, должно быть, были люди, потому что он вот что записывает: «Таков установленный порядок вещей: люди этого рода необходимо должны поступать так. Желать другого, значило бы желать, чтобы фиговое дерево не производило фиг. Помни, одним словом, вот что: через очень короткое время оба, и ты и он, умрете; вскоре затем и имена ваши забудутся». Беспрестанно повторяется эта мысль о всепрощении. Изредка только к этой чарующей доброте присоединяется незаметная улыбка. «Лучший способ отомстить недобрым состоит в том, чтобы им не уподобляться». Также редко чувствуется и легкий оттенок гордости: «Царственное дело слышать злоречие, когда делаешь добро». Случается ему и упрекать себя: «Ты забыл, — говорит он, — какое святое родство связывает каждого человека с человеческим родом; родство не крови и рождения, а участия в том же разуме. Ты забыл, что разумная душа всякого есть божество, выделение верховного существа».
В ежедневных сношениях он был, вероятно, прелестен, хотя немного наивен, какими и бывают обыкновенно люди очень добрые. Его смирение было интересно, без лицемерия, притворства и внутренней лжи. Одно из правил превосходного императора заключалось в том, что злые несчастны, и что люди бывают злы только против воли и по неведению; он сожалел о тех, которые на него не походили, но не считал себя в праве навязывать им себя в пример.
Он хорошо видел человеческую низость, но не признавался в этом самому себе. Такое добровольное ослепление является недостатком избранных сердец. Свет не таков, как бы им хотелось, и потому они сами себя обманывают, чтобы видеть его иным, чем он есть. Отсюда известная преднамеренность в их суждениях. У Марка Аврелия эта преднамеренность, нас иногда раздражает. Он уверяет, что все его наставники, без исключения, были люди выдающееся; а в числе их были и довольно посредственные. Выходить, что все его окружающее были добродетельны, до такой степени, что возникал вопрос, не был ли брат, которого он так расхвалил в своем благодарственном обращении к богам, его приемным братом, развратным Люцием Вером. Не подлежит сомнению, что добрый император был способен сильно обольщаться в присваивании другим собственных своих добродетелей.
Никто здравомыслящий не станет в нем отрицать высокой души. Был ли и ум его высок? Да, потому что он постигал долг и совесть до беспредельной глубины. У него не достало решительности лишь по одному вопросу. Он не посмел абсолютно отвергнуть сверхъестественное. Мы, конечно, разделяем его страх перед атеизмом; мы совершенно понимаем, что он хочет сказать, говоря о своем ужасе перед миром без Бога и без провидения; но нам менее понятно, что он серьезно говорит о вмешательстве богов в человеческие дела путем проявления их личной воли. Недостаточность его научной подготовки одна объясняет такую непоследовательность. Для ограждения себя от общераспространенных заблуждений, он не имел ни легкомыслия Адриана, ни остроумия Лукиана. Но должно сказать, что в нем эти заблуждения не имели значения. Сверхъестественное не было основанием его благочестия. Его религия ограничивалась известными медицинскими суевериями и патриотическим снисхождением к старинным обычаям. Елевзинские откровения не заняли, по-видимому, значительного места в его нравственной жизни. Его добродетель, тат же как и наша, имела основание в разуме, в природе. Св. Людовик был очень добродетельный человек и, по понятиям своего времени, очень хороший государь, потому что он был христианин; Марк Аврелий был благочестивейший из людей не потому, что он был язычник, а потому, что он был совершеннейшим человеком. Он был прославлением человеческой природы, а не какой-либо определенной религии. Какие бы ни предстояли в будущем религиозные и философские перевороты, его величие ни мало не пострадает, потому что оно всецело основано на том, что никогда не погибнет — на превосходстве сердца.
«Жить с богами!.. Тот живет с ними, кто всегда открывает им душу, довольную предназначенной ему участью и послушную гению, отделенному Юпитером, как частицу самого себя, чтобы управлять и руководить нами. Этот гений есть познавательная способность и разум каждого.
Или мир только хаос, последовательное сцепление и разложение; или он единство, порядок, провидение. В первом случае, как желать оставаться в такой клоаке?.. Разложение не затруднится меня настигнуть. Во втором случае, я поклоняюсь, отдыхаю, верю тому, кто управляет».
Как государь, Марк Аврелий был осуществлением либеральной политики в высшем ее совершенстве. Основу его действий составляло уважение к людям. Он знает, что в интересах самого добра не следует проводить его слишком непреклонно, так как нестесненное проявление свободы необходимое условие человеческой жизни. Он желает улучшения души, а не одного вещественного повиновения закону; он хочет общего счастья, но не путем порабощения, которое составляет величайшее из всех зол. Его правительственный идеал вполне республиканский. Государь первый подданный закона. Он лишь временно располагает государственным достоянием. Никакой ненужной роскоши; строгая бережливость; помощь нуждающимся истинная, неистощимая; доступ легкий, слово приветливое; во всем стремление к общественному благу, а не к рукоплесканиям.
Историки, более или менее пропитанные той политикой, которая считает себя высшей, потому что чужда всякой философии, старались доказать, что человек настолько совершенный, как Марк Аврелий, мог быть лишь плохим правителем и посредственным государем. Возможно, в самом деле, что Марк Аврелий не раз грешил избытком снисходительности. Но если выделить бедствия, которых совершенно нельзя было предвидеть ни устранить, то его царствование представляется нам славным и счастливым. Улучшение нравов последовало заметное. Многие тайные цели, инстинктивно преследуемые христианством, получили законное осуществление. Общей политической системе были присущи глубокие недостатки; но мудрость доброго императора для всего находила временные паллиативы. Странное дело! Этот добродетельный государь, никогда не делавший ни малейшей уступки ложной популярности, был обожаем народом. Он был демократ в лучшем смысле этого слова. Старая римская аристократия была ему противна. Он искал только заслуги, не обращая внимания на происхождение, ни даже на воспитание и манеры. Не находя в среде патрициев людей, пригодных для поддержания его мудрых правительственных целей, он призывал на должности людей, благородных только по своей честности.
Общественная помощь, получившая начало при Нерве и Траяне, развитая Антонином, достигла при Марке Аврелий высшей точки своего развития. Принцип, в силу которого на государство возлагались родительские, до известной степени, обязанности по отношению к своим членам (и об этом принципе мы должны вспоминать с благодарностью, даже когда его перерастем) был впервые возвышен миру во II веке. Вследствие неудовлетворительности нравов и ошибочных экономических принципов, лежавших в основе общества, воспитание детей свободных состояний особенно озабочивало государственных людей. Со времен Траяна, на этот предмет обращены были суммы, добытые под залога имущества, доходами коих заведовали прокураторы. Марк Аврелий сделал этих прокураторов первостатейными чиновниками, выбирал их с величайшим тщанием из бывших консулов и преторов и расширил их права. Его огромное богатство облегчало ему эти разумные пожертвования. Он сам основал множество вспомогательных касс для юношества обоего пола. Институт Молодых фаустинок был основан при Антонине. После смерти второй Фаустины. Марк Аврелий основал Новых Фаустинок. Красивый барельеф показывает нам этих молодых девушек, столпившихся вокруг императрицы, которая сыплет зерно в складки их одежды.
Еще со времен Адриана стоицизм успел провести в римское право свои широкие правила и сделал его правом естественным, философским, мыслимым по разуму для всех людей. Постоянный эдикт Сальвия Юлиана был первым полным выражением этого нового права, которому предстояло сделаться всемирным. Это было торжество греческой мысли над латинской. Жесткое право уступает дорогу справедливости; кротость берет верх над строгостью; правосудие кажется нераздельным с благотворительностью. Знаменитые юристы Антонина, Сальвий Валент, Ульций Марцелл, Иаволен, Волузий Мэциан продолжали это дело. Последний был учителем Марка Аврелия по правоведению, и справедливо будет сказать, что дело обоих святых императоров не может быть разделено. При них получила начало большая часть человечных и разумных законов, которые смягчили суровость древнего права и превратили законодательство, первоначально узкое и беспощадное, в кодекс, приемлемый всеми цивилизованными народами.
В древних обществах слабому оказывалось мало покровительства. Марк Аврелий сделался как бы опекуном всех, над кем не было опеки. Ребенку бедному, ребенку больному обеспечен был заботливый уход. Для ограждения сирот создалась претура, заведующая делами по опеке. Получили начало акты гражданского состояния и метрическая записи. Множество постановлений, направленных к водворению правосудия, распространили во всех органах правительства дух кротости и человечности. Повинности куриалов были уменьшены. Благодаря более правильному подвозу, голодовки стали в Италии невозможными. По юридической части, к царствованию Марка также относятся несколько полезнейших реформ. Надзор за общественной нравственностью, в особенности за банями для обоих полов, сделался строже.
Наибольшие благодеяния Антонин и Марк Аврелий оказали рабам. Некоторые наиболее чудовищные стороны рабства были смягчены. Допущена, возможность несправедливости владельца по отношению к рабу. Виды телесных наказаний определены законом. Убить раба становится преступлением. Чрезмерно жестокое обращение признается проступком, обязывающим владельца продать несчастного, которого он истязал. Наконец, раб появляется в судебных учреждениях, становится личностью, членом общества. Он владеет своим достоянием; иметь семью; нельзя продавать отдельно мужа, жену и детей. Применение пытки ограничено. За некоторыми изъятиями, владелец не может продавать своих рабов для боя с дикими зверями в амфитеатрах. Рабыня, проданная под условием ne prostituatur, ограждена от дома терпимости. Установлен так называемый favor libertatis; в случай сомнения, принимается толковать, наиболее благоприятствующее свободе. Постановляются приговоры по человечеству, вопреки строгости закона, часто даже наперекор букв завещания. По существу, начиная с Антонина, юрисконсульты, проникнутые учением стоиков, считают рабство нарушением естественного права и изыскивают лазейки для его ограничения. Отпуск на волю поощряется всячески. Марк Аврелий идет дальше и в известных пределах признает за рабами право на имущество владельца. Если никто не является за получением наследства завещателя, рабы могут требовать укрепления имущества за ними, причем для них безразлично, совершится ли закрепление на имя одного или нескольких. Отпущенник также огражден строгими законами от рабства, которое тысячами способов стремилось вновь овладеть им.
Сын, жена, малолетний сделались предметом законодательства разумного и человечного. Сын остался обязанным отцу, но перестал быть его вещью. Ненавистнейшие излишества, которые старинное римское право считало естественным предоставлять родительской власти, были отменены или ограничены. На отца возложены были по отношению к детям обязанности, за исполнение коих он ничего не мог требовать. Сын, со своей стороны, обязан был пропитателем родителей, соответственно своим средствам.
Законы об опеке и опекунах были до тех пор очень неполны. Марк Аврелий сделал их образцом правительственной предусмотрительности. По прежнему праву мать почти не принадлежала к семье мужа и детей. Сенатские постановления 158 и 178 года (le senatus-consulte tertullien le senatus-consulte orpbitien) установили право наследования матери по ребенку и ребенка после матери. Чувства и естественное право берут верх. Превосходные законы о банках, о торговле рабами, о доносчиках и клеветниках положили конец множеству злоупотреблений. Фиск всегда был суров, требователен. Теперь постановлено было, чтобы в случаях сомнительных дело решалось против фиска. Налоги, сбор которых озлоблял население, были отменены. Длительность тяжбы уменьшена. Уголовное право стало мене жестоко, и обвиняемому были дарованы драгоценные гарантии; кроме того, сам Марк Аврелий обыкновенно смягчал наказания. Были предусмотрены случаи помешательства. Основной принцип стоиков что вина в воле, а не в факте, сделался душою права.
Таким образом, окончательно сложилось чудесное целое, названное римским правом, тоже своего рода откровение, честь коего, по неведению, присваивается компиляторам Юстиниана; но которое, в действительности, было делом великих императоров II века, превосходно разъясненным и продолженным выдающимися юристами III века. Римскому праву предстояло торжество менее шумное, нежели христианству, но в известном смысла более прочное. Вытесненное сначала варварством, оно воскреснет к концу средних веков, станет законом возрождающегося мира и при небольших изменениях сделается законом новейших народов. Этим-то путем великая школа стоиков, попытавшаяся во II веке преобразовать мир и испытавшая, как казалось, полную неудачу, в действительности одержала полную победу. Собранные классическими юристами времен Северов, искаженные и измененные Трибонианом, тексты сохранились и стали впоследствии законом всего мира. А эти тексты — дело выдающихся законников, которые собрались вокруг Адриана, Антонина и Марка Аврелия и окончательно ввели право в философский его период. Эта работа продолжалась при сирийских императорах; страшный политический упадок III века не остановил медленного и могучего роста этого величественного здания.
Это не значит, чтобы Марк Аврелий выказывал пристрастие к духу новшества. Напротив, он старался придавать своим улучшениям консервативную внешность. Он всегда относился к человеку, как к существу нравственному, никогда не выставляя его машиной или средством, как часто делают политики, почитаемые трансцендентальными. Он не мог изменить ужасного уголовного уложения того времени, но смягчил его в применении. Основан был капитал для погребения бедных граждан; погребальные коллегии получили разрешение наследовать и стали юридическими лицами с правом владеть недвижимостями и рабами, которых могли и отпускать. Сенека сказал: «обратившись к началу вещей, увидим, что отцами всех людей были боги». Завтра Ульпиан скажет: «По естественному праву все люди рождаются свободными».
Марк Аврелий желал прекратить отвратительные зрелища, зрелища, который превращали амфитеатры в истинные места ужаса для каждого, не утратившего нравственное чувство. Ему это, однако, не удалось; эти гнусные представления стали частью народной жизни. Когда он вооружил гладиаторов для отправления их на, великую германскую войну, это почти вызвало возмущение. Толпа кричала: «Он хочет лишить нас удовольствий, чтобы заставить нас философствовать». Завсегдатаи амфитеатров были единственными лицами, которые его не любили.
Никогда еще до тех пор задача осчастливления человечества не преследовалась с такой последовательности и настойчивостью. Идеал Платона осуществился: миром стали управлять философы. Все, что в великой душе Сенеки существовало в виде красивой фразы, становилось действительностью. Подвергавшаяся в течение двухсот лет насмешкам грубых римлян, греческая философия побеждает их силой терпения. Уже при Антонине были философы привилегированные, получавшие пенни, пользовавшиеся, до известной степени значением должностных лиц. Теперь, император буквально окружен ими. Бывшие его наставники сделались его министрами, государственными людьми. Он расточает им почести, воздвигает им статуи, помещает их изображения в ряду своих домашних богов и в годовщины их смерти приносит жертвы на их гробницах, которые содержит постоянно украшенные цветами. Консульство, составлявшее до тех пор принадлежность римской аристократии, заполонили риторы и философы. Ирод Аттик, Фронтон, Юний Рустик, Клавдий Север, Прокул в разное время становятся консулами или проконсулами. Питая особенно нежную привязанность к Рустику, Марк Аврелий дважды назначал его консулом и всегда целовал его ранее лобызания с префектом претория. Важные обязанности римского префекта в продолжение многих лет неизменно оставались в его руках.
Внезапное предпочтение, оказываемое императором разряду людей, в котором к наилучшему примешивалось и презренное, не могло не привести ко многим злоупотреблениям. Добрый Марк Аврелий приглашал известных философов отовсюду. В массе самомненных нищих, одетых в рваное рубище, которых привел в движение этот широкий зов, было не мало посредственностей, не мало и шарлатанов. Профессии, отмеченные видимыми признаками, всегда возбуждают сопоставления действительных качеств личности с теми, которые предполагались бы по платью. Этих выскочек обвиняли в жадности, скупости, обжорстве, наглости, мстительности. Слабости, прикрывавшиеся их манией, вызывали иногда улыбку. Нечесаные волосы, бороды почти были предметом насмешек. «Он получает за бороду десять тысяч сестерций; надо бы и козлам назначить жалованье». Их тщеславие часто оправдывало эти насмешки. Пример Перегрина, который сжег себя на костре в Олимпии в 166 году, показывает, до чего страсть к выставлению себя в трагической роли может довести самомненного глупца, алчущего людской молвы.
Их уверения, будто они ни в ком не нуждаются, резко опровергались. Когда Аполлоний Халкидский собрался в Риме с целой свитой, Демонакс будто бы сказал: «Вот едет Аполлоний с своими аргонавтами». Эти греки и сирийцы, бросившиеся на приступ Рима, действительно как бы спешили на завоевание нового золотого руна. Пенсии и льготы, им предоставленные, подали повод к заявлению, что они в тягость республике, и Марку Аврелию пришлось оправдываться по этому пункту. Жаловались в особенности на обиды, чинимые частным лицам. Дерзкие выходки, свойственным вообще циникам, с избытком оправдывали эти обвинения. Эти жалкие ругатели не имели ни стыда, ни уважения к чему-либо; и их было очень много.
Марк Аврелий не обольщался насчет недостатков своих друзей; но по высокой своей мудрости отличал учение от слабостей проповедников. Он знал, что мало было или вовсе не было философов, которые бы действительно осуществляли то, что советовали другим. Опыт убедил его, что они большей частью жадны, сварливы, тщеславны, дерзки, что они ищут только спора и проникнуты единственно духом гордыни, злорадства и зависти. Но он был слишком разумен, чтобы ждать от людей совершенства. Как Людовика Святого не смущало в вере беспутство клириков, так и Марк Аврелий остался верен философии, несмотря на все пороки философов. «Уважение к истинным философам, снисходительность, без порицания, к мнимым и умение не поддаться обману», вот что он видел у Антонина, и что сам принял за правило. Он ходил слушать Аполлония и Секста Херонейского в собственные их школы и не сердился на то, что над ним смялись. Подобно Антонину, он с кротостью выносил дерзкие выходки тщеславных и невоспитанных людей, которые наглели от почестей, быть может излишних, которые им воздавались. На улицах Александрии его видели без двора, без стражи, облеченным в плащ философа и живущим также, как и они. В Афинах он учредил кафедры для всех наук, со значительными окладами, и сумел придать тому, что может быть названо университетом этого города, еще боле блеска, чем при Адриане.
Вполне естественно было, что те, в ком еще сохранялась твердость, неподатливость и сила прежнего римского духа, отнеслись с неудовольствием к этому захвату высших должностей республики людьми без предков, без боевой отваги, принадлежащих большею частью к восточным расам, которых истые римляне презирали. В такое именно отношение к вопросу поставил себя, на свое несчастие, Авидий Кассий, человек вполне военный с умом государственным, просвещенный и очень расположенный к Марку Аврелию, но убежденный, что философия совершенно не то, что требуется для управления государством. Привыкнув называть императора «философствующей бабушкой», он постепенно допустил себя увлечься пагубнейших из всех замыслов-возмущением. Главный его упрек Марку Аврелию состоял в том, что он раздает высшие должности людям, не представляющим никаких ручательств пригодности, ни по имуществу, ни по своему прошлому, ни даже по воспитанию, каковы были Сассей и Помпеян. Добрый император действительно дошел в своей наивности до того, что задумал женить Помпеяна на своей дочери Люцилл, вдове Люция Вера, требуя, чтобы она полюбила Помпеяна, как добродетельнейшого человека в империи. Эта несчастная мысль была одною из главных причин, отравивших его частную жизнь; потому что Фаустина поддержала сопротивление своей дочери, и это было одним из побуждений, толкнувших ее в оппозицию против мужа.
Если бы, при своей доброте, Марк Аврелий не обладал в равной степени практическим здравым смыслом, то его склонность к разряду лиц, не всегда соответствовавших достоинству их профессии, конечно, вовлекла бы его в ошибки. Как были смешные стороны у религии, так были они, у философии. Эти толпившиеся на площадях люди, вооруженные дубинами, выставлявшие на показ свои длинные бороды, котомки и изношенные плащи, эти сапожники, ремесленники, бросавшие лавочку для праздной жизни нищенствующего циника, возбуждали в порядочных людях такое же отвращение, какое впоследствии воспитанная буржуазия чувствовала к бродячим капуцинам. Но вообще, несмотря на несколько преувеличенное уважение, которое он питал a priori к костюму философов, Марк Аврелий обладал в оценке людей очень верным тактом. Весь кружок людей, приближенных к власти, представлял из себя нечто весьма почтенное. Император считал их не столько наставниками или друзьями, сколько братьями, разделявшими с ним управление государством. Осуществилась мечта Сенеки, и философы стали властью в государстве, известным конституционным учреждением, тайным советом, имевшим огромное влияние на ход общественных дел.
Это любопытное явление, однажды только виденное в истории, зависело, конечно, от характера императора, но обусловливалось также строем империи и представлением римлян о государстве, представлением чисто рационалистическим, без всякой примеси теократической идеи. Закон был выражением разума; значит, рано или поздно разумнейшие люди должны были достигнуть власти. В вопросах совести философам предоставлена была роль почти легальная. Греческая философия уже целые века воспитывала высшее римское общество. Почти все наставники были греки. Преподавание все шло на греческом языке. Блистательнейшая победа Греции была одержана ее педагогами и профессорами. Философия более и более принимала характер религии; у нее были свои проповедники, миссионеры, духовники, казуисты. Сильные мира содержали при своей особе домашнего философа, который был в то же время их ближайшим другом, наставником, стражем их души. Отсюда возникла профессия, не лишенная известных шипов, для которой прежде всего требовалась почтенная внешность, красивая борода и искусство носить плащ («с достоинством»). Рубеллий Плавт имел при себе «двух профессоров мудрости», Керана и Музония, грека и этруска, для того, чтобы они помогли ему встретить смерть мужественно. Перед смертью принято было приглашать мудреца, как у нас приглашают священника, чтобы придать последнему вздоху характер нравственный и религиозный. Кан Юлий идет на казнь в сопровождении «своего философа». Тразей умирает, напутствуемый циником Димитрием.
Долг философа заключался прежде всего в том, чтобы просвещать, поддерживать и направлять людей. В больших печалях приглашали философа, чтобы он утешил, и нередко случалось, что философ, как и священник, призванный в последнюю минуту, жаловался, что пригласили лишь в печальные, слишком поздние часы. «Лекарства покупают только при серьезной болезни, и философией пренебрегают, пока не наступить чрезмерное горе. Человек богатый, здоровый, у которого жена и дети здоровы, знать не хочет философии; но если он разорится, или захворает, или смерть поразить его жену, сына или брата, о! тогда он пригласить философа, позовет его, чтобы тот его утешил, научил его, как перенести столько несчастий».
Философы, так же как впоследствии иезуиты, всего боле старались расположить к добру совесть правителей. «В государе честность и мудрость тысяч других»; улучшив его, философ делает больше, чем если бы обратил к мудрости сотни отдельных людей. Ареус был при Августе наставником, духовником, которому император открывал все свои мысли и самые тайные побуждения. Когда Ливия потеряла своего сына Друза, Ареус явился ее утешителем. Временами такую же роль при Нероне играл Сенека. Философ, с которым, при жизни Эпиктета, некоторые грубые личности в Италии еще обращались вежливо, становится спутником (comes) государя, его приближеннейшим другом, которого он принимает во всякое время. Совершенно как духовник, с определенными обязанностями и окладом. Иоанн Златоуст пишет для Траяна его речь об обязанностях государя. Адриана мы видим окруженным софистами.
Для публики, также как и для правителей, заведено было правильное преподавание философии. В значительных городах были официальные, эклектические курсы, лекции, собеседования. Все прежние названия школ еще существовали: были платонианцы, пифагорейцы, циники, эпикурейцы, перипатетики, которые все получали одинаковое вознаграждение, с единственным условием доказать, что их преподавание действительно согласуется с учением Платона, Пифагора, Диогена, Эпикура, Аристотеля. Злые языки уверяли, будто некоторые профессора одновременно читали разные курсы и получали плату за исполнение различных ролей. В Афинах появился один софист, утверждавший, что он изучил все философские системы. «Если Аристотель пригласит меня в лицей, я последую за ним; за Платоном вступаю в академии; потребует Зенон — и я гость портика, по слову Пифагора — умолкну. Предположи, сказал ему Демонакс, что тебя зовет Пифагор».
Мы слишком забываем, что во II веке существовала настоящая языческая проповедь, параллельная проповеди христианства, и согласная с ней но многом. В цирках, театрах, собраниях, софисты нередко выступали как посланцы неба, во имя вечных истин. Иоанн Златоуст уже дал образец этих проповедей, в которых политеизм очень смягчен философией и которые напоминают поучения отцов церкви Циник Теаген привлекал в Риме толпу на курс, который он читал в гимназии Траяна. В проповедях Максима Тирского мы видим теорию по существу монотеистическую, где определенные образы сохраняются лишь как символы, необходимые для человеческой слабости, без которых могут, обходиться одни только мудрые. По учению этого мыслителя, иногда красноречивого, все культы лишь немощное, стремление к единственному идеалу. Их различия не существенны и не могут смущать истинно верующего.
Таким образом, осуществилось настоящее историческое чудо, которое можно назвать владычеством философов. Теперь уместно обратиться к вопросу, чему этот порядок вещей благоприятствовал, и что он принизил. — Он чрезвычайно способствовал общественному и нравственному прогрессу; человечность, смягчение нравов подвинулись удивительно; представление о государстве, управляемом мудростью, доброжелательством и разумом, положено незыблемое начало. Напротив, военная сила, искусство и литература подверглись известному упадку. Философы и литераторы были далеко не одним и тем же. Философы относились презрительно к бессодержательности литераторов и их страсти к рукоплесканиям. Литераторы смялись над варварским слогом, манерами, бородами и плащами философов. Марк Аврелий, после некоторого колебания, решительно высказался в пользу философов. Он пренебрег латынью, перестал поощрять хороший латинский слог и перешел на греческий язык, бывший языком его любимых писателей.
Полный упадок латинской литературы с этих пор был решен. Запад быстро идет под гору, а Восток день ото дня блистает ярче. Константин уже чувствуется. Пластические искусства, столь любимые Адрианом, должны были казаться Марку Аврелию почти ненужными. То, что сохранилось от его триумфальной арки, довольно слабо; все, даже варвары, там добродетельны, и у лошадей во взгляде нежность и филантропия. Колонна Антонина интересна, но без, изящества в исполнении, гораздо ниже храма Антонина и Фаустины, построенного в предшествовавшее царствование. Конная статуя в Капитолии нравится как правдивое изображение добрейшего императора; но художник не имеет права до такой степени отказываться от всякой молодцеватости. Чувствуется, что совершенное крушение начертательных искусств, долженствующее совершиться в ближайшие пятьдесят лет, имеет глубокие причины. Христианство и философия одинаково об этом старались. Мир становился слишком безучастен к форме и красоте. Он искал лишь того, что улучшает участь слабых и укрощает сильных.
Господствующая философия была нравственна в высшей степени, но мало научна; она не поощряла исследования. В подобной философии не было ничего абсолютно несовместимого с культами столь мало догматическими, как тогдашние. Философы часто облекались в греческие должности в тех городах, где жили. Таким образом, стоицизм, столь много сделавший для улучшения душ, оказался немощным в борьбе с суеверием; он возвысил сердца, но не умы. Число истинных ученых было ничтожно. Сам Галиен не может быть назван умом положительным; он допускает врачебные сновидения и другие суеверия своего времени. Наперекор законам, самые вредные колдуны имели успех. Восток с сонмом чудовищных представлений выступал из берегов. В провинции все исступления ума находили приверженцев.
Беотия имела своего полубога, некоего Сострата, исполина-идиота, жившего дикарем, в котором все видели воскресшего Геркулеса. Его считали добрым гением края и отовсюду стекались для получения от него совета.
Но вот дело боле невероятное! нелепая религия Александра Абонотического, зарождение которой мы видали в подонках пафлагонийской темноты, нашла последователей в самых высоких кругах римского общества, среди приближенных Марка Аврелия. Севериан, легат Каппадокийский, дался в обман. Обманщика пожелали увидать в Риме. Бывший консул, Публий Муммий Сизенна Рутилиаи выступил его апостолом и в шестидесятилетнем возрасте счел для себя честью жениться на дочери, которую этот темный проходимец прижил будто бы от луны. В Риме Александр установил таинства, продолжавшиеся три дня: в первый день праздновали рождение Аполлона и Эскулапа; во второй день-явление Гликона; в третий-рождение Александра; все это с торжественными шествиями и танцами при свете факелов. Тут происходили возмутительно безнравственные сцены. Во время чумы 166 года, суеверная толпа приписывала предохранительную силу талисманным формулам Александра, высеченным над дверьми домов. Во время великой Паннонской войны (169—171), змея Александра опять заговорила, и по его приказу бросили в Дунай двух живых львов, с совершением торжественных жертвоприношений. Марк Аврелий лично председательствовал при церемонии в облачении первосвященника, окруженный лицами, облаченными в длинный одежды. Львов на том берегу убили палками, а римляне, были разбиты. Эти неудачи все-таки не погубили плута. При помощи Рутилиана, он сумел избегнуть попыток к его задержанию, сделанных защитниками общественного здравого смысла. Смерть застигла его в полноте славы. Около 178 года, его статуи были предметом общественного поклонения, особенно в Париуме, где его гробница украшала городскую площадь. Никомедия чеканила монету с изображением Гликона; Пергам также воздавал ему почести. Надписи, найденные в Дакии и в верхней Мизии, свидетельствуют, что поклонение Гликону имело многочисленных последователей в обширном районе и что Александр был к нему приобщен, как бог.
Это нелепое вероучение получило даже дальнейшее развитие. Змию дали самку, драцену и связали Гликона с агафодемоном Хнубисом и мистическим Яо. Никомедия сохраняет на своих монетах змею с человеческой головой до 240 года. В 252 году поклонение Гликону все еще процветает в Ионополе. Имя, которым лжеучитель заменил прежнее название города Абонотика, оказалось более прочным, чем тысячи более основательных цареименований. Оно сохранилось до наших дней в турецком по внешности имени Инеболи.
После странного своего самоубийства в Олимпии, Перегрин стал также предметом культа в Париуме, и ему были воздвигнуты статуи. Он предвещал, и его предстательством больные получали исцеление.
Таким образом, умственный прогресс нисколько не соответствовал общественному. Приверженность к государственной религии только поддерживала суеверие и препятствовала установлению разумного народного просвещения. Но император в этом не был виновен. Он делал, что мог. Его целью было улучшение людей; а на это требовались века. Христианство имело эти века перед собою; у империи их уже не было.
«Мировая причина, — говорил мудрый император, — есть поток всеувлекающий. Какими жалкими политиками являются людишки, которые берутся устраивать дела по правилам философии! Это дети, которым еще надо утирать носы платками. Чего хочешь ты, человек? Делай то, чего требует природа, иди вперед если можешь, и не заботься о том, следят ли за твоей работой. Не надейся, что когда-либо осуществится республика Платона; довольствуйся тем, что немного улучшил дела, и не считай этот успех неважным. Как, в самом деле, изменять внутреннее расположение людей? А без перемены в их мыслях, что можешь ты получить, как не рабов подъяремных, показывающих лицемерные убеждения. Итак, ступай и рассказывай про Александра, Филиппа, Димитрия Фалерского. Они были трагическими актерами, но меня никто не приговаривал к подражанию им. Задача философии дело простое и скромное: и потому не навязывай мне притязательного высокомерия.
Философия, так прочно утвердившаяся в сердце Марка Аврелия, была враждебна христианству. Его учитель, Фронтон, был, по-видимому, сильно предубежден против христиан; а известно, что Марк Аврелий относился, как к святыне, к своим юношеским воспоминаниям и урокам своих наставников. В целом, сословие греческих педагогов было враждебно христианству. Гордясь правами, вверенными ему главою семьи, наставник видел как бы посягательство на свои интересы в проповеди необразованных людей, которые тайно вторгались в его дело и вооружали его учеников против него. Эти педанты пользовались в мире Антонинов благосклонностью и значением, быть может, преувеличенными. Доносы на христиан часто исходили от добросовестных учителей, которые считали своим долгом ограждать юношей, вверенных их попечению, от нескромной пропаганды, противной воззрениям их семьи. Литераторы пошиба Элия Аристида проявляют по отношению к христианам такую же строгость. Для них евреи и христиане — безбожники, отрицающие богов, враги общества, нарушители семейного мира, интриганы, старающиеся проникнуть всюду, всем завладеть, задорные, самомненные, злые крикуны. Такие люди, как Галиен, не философы или риторы, а люди ума практического, оказывались мене пристрастными и безусловно хвалили целомудрие, воздержанность, кроткие нравы безобидных сектантов, которых клевета, успела превратить в ненавистных злодеев.
Император считал своим долгом поддерживать древние римские правила во всей их полноте. Этого было более, нежели достаточно, чтобы новое царствование было неблагоприятно для церкви. Римские традиции были для Марка Аврелия догматом. Он поощрял себя к добродетели «как человека, как римлянина». Таким образом, предрассудки стоика усугубились предрассудками патриота, и случилось то, что наилучший из людей впал в тягчайшую вину по избытку серьезности, старания и консервативных стремлений. Ах! Если б ему уделена была доля ветрености Адриана или Лукиановой насмешки!
Марк Аврелий, несомненно, знал многих христиан. Они имелись в числе его служащих, в личной к нему близости; уважения к себе они ему не внушили. Тот род сверхъестественности, который составлял основание христианства, был ему противен; а относительно евреев он разделял чувства всех римлян. Представляется вполне вероятным, что он не видел ни одной редакции евангельских текстов; быть может, самое имя Иисуса осталось ему неизвестным. Как стоика, его поразило мужество мучеников, причем, однако, ему неприятен был их торжествующий вид, самопочинное выступление навстречу смерти. Это бравирование закона показалось ему вредным; в качестве главы государства, он усмотрел в нем опасность. К тому же стоицизм учил не исканию смерти, а ее претерпению. Назвал же Эпиктет героизм «галилеян» последствием закоренелого фанатизма. Элий Аристид выражается в том же смысле. Эти намеренные смерти показались августейшему моралисту аффектацией столь же неразумной, как театральное самоубийство Перегрина. В записной книжке его дум находится следующее: «Настроение души всегда готовой отделиться от тела, будь, то чтобы угаснуть, или развеяться, или продолжать быть. Говоря готовой, разумею плод собственного суждения, а не простого противодействия, как у христиан; это должно быть действие обдуманное, серьезное, способное убедить других, без примеси трагического наряда». Он был прав, но истинный либерал должен во всем отказывать фанатикам, даже в удовольствии быть мучениками.
Марк Аврелий ни в чем не изменил правил, установленных против христиан. Гонения были последствием основных законов империи по части сообществ. Марк Аврелий не только не усугубил прежних узаконений, но всемерно старался ослабить их действие, и к славе его царствования относился, между прочим, распространение прав, дарованных коллегиям. Указ, приговаривавший к ссылке за суеверные агитации, был приложим в гораздо большей мере к политическим предвещаниям или к мошенникам, эксплуатировавшим доверчивость публики, чем к установленным культам. До корня он, однако же, не дошел и не отменил совершенно законов против недозволенных коллег! и, вследствие чего в провинциях произошли крайне прискорбные применения этих законов. Ему можно сделать тот же упрек, с которыми и в наши дни можно обратиться к государям, не отменяющим почерком пера законы, ограничивающие свободу собраний, союзов, печати. С расстояния, на котором мы стоим, нам, конечно, видно, что со стороны Марка Аврелия было бы благоразумнее проявить более полную степень либерализма. Будь христианство свободно, оно бы, может быть, развило менее бедственным образом присущее ему теократическое и абсолютное начало. Но государственного человека нельзя упрекать в том, что он не вызвал коренную революцию в предвидении событий, долженствовавших последовать через несколько столетий. Траян, Адриан и Марк Аврелий не могли знать принципов всеобщей истории и политической экономии, которые были постигнуты лишь в XIX столетии и выяснены лишь нашими последними революциями.
Во всяком случае, в приложении закона, благожелательство доброго императора стоит выше всякого упрека! Нельзя быть в этом отношении требовательнее Тертуллиана, который был в детстве и юности очевидцем этой пагубной бедственной борьбы. «Пересмотрите ваши летописи, — говорит он римским правителям, — и вы увидите, что государи, преследовавшие нас, принадлежать к числу тех, которых почетно иметь гонителями. Напротив, из числа государей, знакомых с божескими и человеческими законами, назовите хотя одного, который бы преследовал христиан. Мы можем даже назвать одного, который объявил себя их покровителем, мудрого Марка Аврелия. Если он не отменил открыто указов против наших братьев, то он уничтожил их действие строгими наказаниями, установленными против их обвинителей». Поток всеобщего восхваления увлек даже самих христиан. «Великий и добрый» — вот два слова, которыми христианин III века изображает этого крепкого гонителя.
Должно помнить, что римская империя была в десять или двенадцать раз обширнее Франции, и что ответственность императора за приговоры, произносившиеся в провинции, была очень слаба. Должно помнить в особенности, что христианство не просто требовало свободы культов: всем культам, которые сами были терпимы к другим, жилось очень свободно в империи; причина же исключительного положения христианства и, ранее его, иудаизма, заключалась в их нетерпимости. Свобода мысли была абсолютна. От Нерона до Константина ни один мыслитель, ни один ученый не подвергался стеснением, в своей работе.
Законы требовали гонений, но народ был гонителем в еще большей степени. Злонамеренные слухи, распространяемые евреями и разжигаемые озлобленными миссионерами, как бы странствующими приказчиками клеветы, настраивали враждебно самые умеренные и искренние умы. Народ был привержен к своим суевериям и раздражался против тех, которые выступали против них с насмешками. Даже просвещенные люди, как Цельсий и Апулей, полагали, что политический упадок их времени имел причиной распространение неверия в установленную народную религию. Положение христиан можно сравнить с положением протестантского миссионера каком-нибудь глубоко-католическом испанском городе, который бы стал проповедовать против святых, Богоматери и процессий. Наиболее прискорбные эпизоды гонений при Марке Аврелии были вызваны народной ненавистью. При каждой голодовке, при каждом наводнении, при каждой эпидемии раздавался мрачный угрожающий крик: «Христиан льву!» Ни в какое царствование не бывало стольких бедствий; их объясняли гневом богов; удваивали богомолия, обратились к искупительным жертвам. Среди всего этого христиане упорно продолжали держаться презрительным или даже вызывающим образом. На приговоры они часто отвечали судьям оскорблениями. Перед храмом или кумирами, они отдувались как бы от чего-нибудь нечистого или открещивались. Нередко случалось, что христианин останавливался перед статуей Юпитера или Аполлона, вызывал ее, бил по ней палкой и говорил: «Видите, не мстит за себя ваш Бог!» Силен был тогда соблазн схватить богохульника, распять его и ему сказать: «А твой Бог мстит?» Философы эпикурейцы были не менее враждебны грубому суеверию; но их, однако, не преследовали. Ни разу не случалось, чтобы философа принудили совершить жертвоприношение, поклясться императором, носить факелы. Философ не противился бы этим пустым формальностям, и этого было достаточно, чтобы их от него не требовали.
Все пресвитеры, все серьезные люди отговаривали верных произвольно выступать на мученичество. Но нельзя было справиться с фанатизмом, который видел в приговоре высшее торжество и в истязаниях род сладострастия. В Азии жажда смерти была заразительна и вызывала явления, сходные с теми, которые впоследствии проявились в большом размере у африканских цирконцеллионов. Когда проконсул Азии, Арий Антонин, приказал однажды принять суровые миры против нескольких христиан, то в его судилище явилась вся масса христиан города с требованием подвергнуть их участи единоверцев, обреченных на мученичество. Взбешенный Арий Антонин приказал казнить немногих, а остальных прогнал со словами: «Убирайтесь вон, несчастные! Если вам так хочется умереть, у вас есть пропасти, есть веревки».
Когда в большом государстве интересы известной партии в противоречии с благом целого, ненависть неизбежна. Между тем христиане желали в сущности, чтобы все шло, сколько возможно хуже. Они не только не стояли за одно с добрыми гражданами и не старались победить опасности, угрожавшая отечеству, но, напротив, ликовали по их поводу. В своих злорадных предсказаниях относительно империи, монтанисты, вся Фригия доходили до безумия. Казалось, что возвратились времена великого Апокалипсиса 69 года. Такие предвещания были, однако, преступлением, предусматривавшимся законом. Римское общество инстинктивно чувствовало свое ослабление; оно лишь смутно сознавало его причины и не без основания приписывало его христианству. Оно воображало, что возврата к прежним богам возвратить и счастье. Национальные боги создали величие Рима; их считали прогневанными богохульством христиан. Для их умилостивления не всего ли вернее убивать христиан? Конечно, те не стеснялись в издевательствах над бессмыслием жертвоприношений и средств, употреблявшихся для прекращения бедствий. Представьте себе вольнодумца, который бы в Англии публично расхохотался в день покаяния и молитвы, предписанный королевой!
Гнусные клеветы, оскорбительные насмешки были ответом со стороны язычников. Самая отвратительная клевета заключалась в том, что священникам поклоняются гнусными лобзаниями. Положение кающегося во время исповеди могло послужить поводом к этому подлому слуху. Отвратительные карикатуры ходили по рукам, изображались на стенах. Нелепая сказка, по которой евреи будто бы поклонялись ослу, привела к предположение, что и христиане делают то же. Изображали распятого с ослиной головой, принимавшего поклонение растрепанного мальчугана. Были также изображения человека в длинном плаще, с длинными ушами и раздвоенными копытами, державшего с блаженным видом книгу с эпиграфом: Deus christianorum onokoithe. Еврей-отступник, сделавшийся амфитеатрным служителем, изобразил это в Карфагене, в большой раскрашенной карикатуре, в последних годах II века. Мог относиться к христианским верованиям и таинственный петух, с фаллом вместо клюва.
Склонность проповедников к женщинам и детям служила поводом ко множеству шуток. Сравнительно с черствостью язычества, церковь являлась собранием женоподобных. Общее доброе чувство всех ко всем, поддерживаемое ласковостью обращения при встречах (aspasmos) и экзальтированное мученичеством, создавало атмосферу мягкосердечности, очень привлекательную для кротких душ и опасную для некоторых других. Суетливость некоторых усердствующих вокруг церкви женщин, привычка называть друг друга братьями и сестрами, оказание особого почтения епископу, в силу которого перед ним часто становились на колени, неприятно поражали и вызывали нелепые толкования. Серьезный преподаватель, которого ученики покидали ради женской приманки, проникался глубокой ненавистью и полагал, что принесет пользу государству, стараясь отомстить. Дети, действительно, легко поддавались нежным мистическим речам, доходившим до них под покровом тайны, и часто подвергались за это суровым наказаниям со стороны родителей.
Так гонения достигли степени ожесточения до тех пор небывалой. Перестали отличать факт принадлежности к христианству от преступлений, связанных с именем христианина.
Назвать себя христианином значило подписать признание, последствием которого мог быть смертный приговор. Трепет стал обычным состоянием жизни христиан. Доносы стекались отовсюду, в особенности от рабов, от евреев, от мужей-язычников. Полиция, осведомленная о местах и днях собраний, внезапно врывалась в помещения. Допрос обвиняемых доставлял фанатикам случай блеснуть. Протоколы этих допросов сохранялись верующими, как торжественные свидетельства; их выставляли, читали с жадностью; сделали из них особый род литературы, Появление перед судьею стало озабочивать заранее; к нему готовились с известным кокетством. Чтение этих протоколов, где лучшая роль всегда принадлежала обвиняемому, распаляло воображение, вызывало подражателей, внушало ненависть к гражданскому обществу и к порядку вещей, при котором возможно было подобное обращение с лучшими. Ужасные казни римского права применялись во всей их суровости. В качестве низшего (humilior) и даже бесчестного (infame), христианин наказывался крестом, отдачей на растерзание зверям, огнем, прутьями. Смерть иногда заменяли работою в рудниках и ссылкою в Сардинию. Жестокое смягчение участи! В применении пыток судьи проявляли совершенный произвол и иногда настоящую извращенность мысли.
Прискорбнейшее зрелище! И всего мучительнее оно для истинного друга философии. Но что же тут делать? Нельзя быть одним и в то же время другим, противоположным. Марк Аврелий был римлянин. Преследуя христиан, он поступал как римлянин. Спустя шестьдесят лет, другой император, столь же добрый сердцем, но менее просвещенный умом, нежели Марк Аврелий, Александр Север, выполнит, без всякого уважения к римским началам, программу истинного либерализма: он даст полную свободу совести и отменит все законы, ограничивающие свободу союзов. Мы одобряем его вполне. Но Александр Север сделал это потому, что он был сириец, чуждый традиций империализма. В своей попытке он, впрочем, испытал полную неудачу. Все бывшие после него, славнейшие восстановители римского дела возвратятся к началам, установленным и осуществлявшимся Траяном, Антонином, Марком Аврелием. Совершенное спокойствие совести этих великих людей не должно поэтому нас удивлять; очевидно, что Марк, в особенности, в полной чистоте сердца, посвятил в Капитолии храм своей любимой богине — Доброте.
Рим с каждым днем становился все более и более столицей христианства и заменял Иерусалим в качестве религиозного центра человечества, — civitas sacro-sancta. Этот необыкновенный город достиг высшей точки своего величия; ничто не позволяло предвидеть событий, которые в III веке должны были привести к его упадку и сделать его лишь столицею Запада. Греческий язык там был в употреблении едва ли не более чем латинский, и ничто не позволяло предугадывать великий восточный раскол. Церковь пользовалась исключительно греческим языком; литургия, проповедь, пропаганда совершались по-гречески.
Аникита руководил церковью полновластно. К нему обращались со всех концов христианского мира. Признавалось бесспорным, что римская церковь была основана Петром; верили, что этот апостол передал своей церкви первенство, которым наделил его Иисус; прилагали к этой церкви внушительный слова, которыми, по преданию, Иисус даровал Кифе владение краеугольного камня в воздвигаемом по его мысли здании. С беспримерным мастерством и ловкостью римской церкви удалось остаться в тоже время церковью Павла. Примирение Петра и Павла, вот верх искусства, который положил основание церковному главенству Рима в будущем. Новая мистическая двойственность заменила двойственность Ромула и Рема. Мы уже видели, что вопрос о пасхе, распри гностицизма, спор Юстина с Тацианом получили разрешение в Риме. Все пререкания, которыми предстоит терзать христианскую совесть, пойдут тем же путем; до Константина, диссиденты будут искать в римской церкви посредничества. если уж не разрешения споров. Знаменитое ученые считают, долгом дополнять свое образование посещением этой церкви, за которою, со времени исчезновения первой иерусалимской церкви все, признают преимущество старейшества.
В числе азиатцев. посетивших Рим при Аниките, должно пометить крещеного еврея по имени Иосиф или Гегезиппа, родом, без сомнения из Палестины. Он получил тщательное раввинистское образование, знал еврейский и сирийский язык и обладал большими сведениями в написанных преданиях евреев. Но в критике он был слаб. Как большинство обращенных евреев он пользовался еврейским евангелием. Его рвение к чистоте веры побудило его к дальним путешествиям и к деятельности как бы апостольской. Он странствовал от одной церкви к другой, совещался с епископами, знакомясь с их вероучением и преемственностью пастырей, связывавших их с апостолами. Догматическое согласие, найденное им в среде епископов, глубоко его порадовало. Все эти маленькие церкви, расположенные по берегам восточной части Средиземного моря, развивались в совершенном согласии. В особенности в Коринфе Гегезипп был чрезвычайно утешен своими беседами с епископом Примом и прихожанами, которых он нашел проникнутыми духом самого чистого правоверия. Оттуда он направился морем в Рим, вступил в сношения с Аникитой и тщательно отметил, в каком состоянии содержалось предание. При Аниките был диаконом Элевтер, который позднее в свою очередь стал епископом Римским. Гегезипп хотя жидовствующий и даже евионит, полюбил эти Павловы церкви, и с его стороны это тем более похвально, что его тонкий ум был склонен везде усматривать ереси. «В каждом ряде епископов, — говорить он, — по всем городам, все совершается так, как предписано Законом, пророками и Господом». Он поселился в Риме как Юстин и прожил там более двадцати лет, весьма уважаемый всеми, несмотря на то, что его восточное христианство и странность его ума должны были удивлять. Среди быстрых превращений церкви, он производил, подобно Папию, впечатление «человека былых времен», как бы пережитка дней апостольских.
Признаваемому всеми церквами первенству римской церкви существенно способствовала вещественная причина. Эта церковь была чрезвычайно богата; ее имущества, при искусном распоряжении ими, служили другим церквам запасным капиталом для пособий и пропаганды. Исповедники, сосланные в рудники, получали от нее вспомоществование. В Риме находилась как бы общая казна христианства. Постоянно практикуемые римской церковью воскресные сборы вероятно уже были установлены. Изумительная способность управления одушевляла эту маленькую общину, в которой Иудея, Греция и Лациум как бы соединили, в виду чрезвычайного будущего, свои разнообразные дарования. Еврейское единобожие служило незыблемым основанием новообразования, Греция продолжала путем гностицизма свою работу чистого мышления, Рим отдался с поразительной последовательностью делу организации и управления. Все авторитеты и все ухищрения признавались для этого годными. Политика не отступает перед обманом; а политика уже свила себе прочное гнездо в сокровеннейших советах римской церкви. Около этого времени пробилась новая струя поддельной литературы, посредством которой римская церковь попыталась еще раз подчинить себе христианский мир.
Для прикрытия своих благочестивых замыслов фиктивным ручательством, виновники подделки избрали имя Климента. Старый римский пастырь подходил к этой роли по громкой своей репутации и общей готовности признавать за ним право как бы визировать книги, достойные распространения. На основе Cerigmata и Periodi Петра, неизвестный автор, родом язычник, проникший в христианство ессено-евионитским путем, соорудил роман, присвоив Клименту авторство, также как и роль героя. Это драгоценное произведение, названное Recognitiones, по случаю сюрпризов разведки, дошло до нас в двух довольно несходных редакциях, из коих ни одна не была, вероятно, первоначальною. Обе, по-видимому, имели источником утраченное произведение, появившееся впервые около того времени, о котором мы говорим.
Автор начинает с гипотезы, что Климент был непосредственным преемником Петра, по председательству в римской церкви, и постановление в епископы подучил от первенствующего апостола. Подобно тому, как Cerygmata были посвящены Иакову, так впереди нового романа помещено послание, в котором Климент сообщает Иакову, «епископу епископов и главе святой церкви евреев в Иерусалиме», о насильственной смерти Петра и рассказывает, как этот апостол, первенствующий над всеми, истинный спутник, истинный друг Иисуса, поставленный Иисусом в единственную основу церкви, назначил его, Климента, своим преемником в римской епископии, поручив ему написать вкратце и послать Иакову рассказ об их совместных странствиях и проповеди. Ни о пребывании Петра в Рим, ни об обстоятельствах его смерти в книге не говорится. Эти рассказы составляли, без сомнения, основание другого повествования, бывшего продолжением того, которое дошло до нас.
Евионитское направление, враждебное Павлу, господствовавшее в первых Cerygmata, здесь очень стушевано. Павел вовсе не назван в книге. Не без причины, конечно, автор, говоря об апостолах, выражается так, как будто знает их только двенадцать, с Петром и Иаковом во главе, и только одному Петру приписывает честь распространения христианства в языческом мире. Во множестве мест еще сквозит иудео-христианская брань; но все выражено глухо. Последователь Павла мог бы прочесть книгу почти без неудовольствия. Действительно, клеветническая история апостольских распрей, выдуманная злобствующей школой, но способная некоторыми своими частями понравиться всем христианам, мало-помалу утратила свой сектантский характер, стала почти католической и получила признание большинства верующих. Намеки, враждебные апостолу Павлу, стали довольно туманны. Все дурное в рассказе пало на Симона Волхва; намеки, прикрывавшиеся его именем, забылись; в нем стали видны лишь раздвоение Нерона в адской роли антихриста.
Книга составлена по всем правилам античного романа. Все там есть: путешествия, любовные приключения, кораблекрушения, близнецы очень похожие, взятые в плен пиратами, встречи лиц, разлученных длинным рядом приключений. Вследствие ошибки, происшедшей в очень давнее время, Климента считают принадлежащим к императорской фамилии. Его мать, Маттидия, римская матрона, вполне целомудренная, замужем за благородным Фавстом. Преследуемая преступной любовью своего зятя, желая спасти свою честь и доброе имя семьи, она, с согласия мужа, покидает Рим и едет в Афины, чтобы воспитывать там своих сыновей, Фавста и Фавстиниана. Четыре года спустя, не получая от них известий, Фавст, с третьим своим сыном Климентом, садится на корабль и отправляется разыскивать жену и двух сыновей. После тысячи приключений отец, мать, и три сына встречаются. Первоначально, они не были христианами, но все были этого достойны и оными становятся. Пребывая в язычестве, они отличались чистотою нравов, а чистоте то даровано, что Господь ради себя самого не может не спасти их, которые по природному влечению ее соблюдают. «Если бы не существовало безусловного правила, что без крещения нельзя спастись, целомудренные язычники были бы спасены» В христианство обращаются достойные этого по чистоте своих нравов. Климент, действительно, встречает апостолов Петра и Варнаву, становится их спутником, рассказывает нам их проповеди, их борьбу с Симоном и становится для всех членов своей семьи поводом для обращения, к которому они так хорошо были подготовлены.
Эта романическая рамка лишь предлог для апологии христианской религии и доказательства громадного ее превосходства над философскими и теургическими учениями того времени. Св. Петр, уже не тот апостол галилеянин, которого мы знаем по Деяниям и посланиям Павла; это искусный полемист, философ, смелый и ловкий деятель, который пользуется для служения истине всеми ухищрениями ремесла софистов. Его аскетическая жизнь, строгое сухоядение напоминают ессениан. Его жена путешествует вместе с ним в качестве диаконисы. Представляется, какие имелись об общественном уровне среды, в коей жили Иисус и его апостолы, были уже тогда, совершенно превратны. Простейшие данные апостольской хронологии не принимались в расчет.
В похвалу автора должно сказать, что если его уверенность в легковерии публики очень наивна, то его убеждение в пользе спора делает честь его терпимости. Он вполне допускает, что можно заблуждаться по неведению. Из числа действующих лиц романа один только Симон Волхв совершенно принесен в жертву. Его ученики Апион и Анубион изображают, первый усилие извлечь из мифологии нечто религиозное; второй — заблуждающуюся искренность, которая впоследствии будет вознаграждена познанием истины. Симон и Петр спорят о метафизике, Климент и Апион о нравственности. Трогательный оттенок сочувствия и сострадания к заблудшим придает прелесть этим страницам; чувствуешь, что они написаны человеком, который пережил ужасы неверия и лучше всякого знает, сколько страдания и сколько заслуги в стремлении к истине. Климент, как и Юстин Неаполийский, изучил все философии; великие вопросы бессмертия души, будущих наград и наказаний, провидения, отношений человека к Богу неотступно его преследуют, ни одна школа его не удовлетворила; доведенный до отчаяния, он готов предаться грубейшим суевериям, когда до него доносится голос Христа. В учении, которое ему выдают за учение Христово, он находить ответь на все свои сомнения: он христианин.
Система опровержения язычества, лежащая в основе доводов всех отцов церкви, уже находится полностью в псевдо-Клименте. Первоначальный смысл мифологии утрачен всеми; древние физические мифы превратились в неприличные рассказцы, не дающие никакой пищи душе. Нетрудно было показать, что боги Олимпа подавали очень дурные примеры и что, подражая им, станешь злодеем. Апион тщетно старается защититься символическими толкованиями. Климент без труда доказывает абсолютную неспособность многобожия создать серьезную мораль. У Климента непреодолимые потребности сердца: честный, благочестивый, чистосердечный, он жаждет религии, способной удовлетворить его чувствительность. Во время спора, противники вспоминают свою молодость и пользуются этими воспоминаниями, как боевым орудием. Апион когда-то гостил у отца Климента. Видя своего друга грустным и больным от терзаний, которые тот испытывал в стремлении к истине, Апион, имевший врачебные притязания, спросил его, чем он страдает? «Болезнью юных!.. душа болит», отвечал Климент. Апион подумал, что дело касалось любви, сделал ему самые неприличные предложения и сочинил для него эротическое произведение, которое Климент вводит в спор с большим лукавством, нежели приличием.
Философия книги сводится к деизму, признаваемому плодом откровения, а не разума. Автор говорить о Боге, о его существе, о его свойствах, о его провидении, о зле, понимаемом, как испытание и источник заслуги для человека, как его понимали Цицерон и Эпиктет. Ум ясный и прямой, враждебный заблуждениям монтанистов и своего рода многобожие гностиков, автор псевдо-климентического романа строгий монотеист, или, как тогда говорили, монархеист. Бог есть существо, коего сущность ему одному подобает. Сын по существу ниже его. Эти идеи, весьма сходные с идеями псевдо-Гермаса, долго составляли основу римской теологии. В этих мыслях не только не было ничего революционного, но в Риме уже считались теориями консервативными. По существу, это была теология назареян и евиоиитов, или скорее Филона и ессеев, развитая в дух гностицизма. Мир место борьбы добра со злом. Добро понемногу берет верх над злом и, наконец, победит. Частные успехи добра достигаются при помощи появления последовательных пророков, Адама, Авеля, Еноха, Ноя, Авраама, Моисея; точнее, единственный пророк, Адам, бессмертный и непогрешимый, человек по преимуществу, совершенный образ Божий, Христос всегда живой, в разном виде и под разными именами, неустанно странствует по свету, вечно проповедуя тот же закон, во имя того же Святого Духа.
Истинный закон Моисеев почти осуществил идеал абсолютной религии. Но Моисей ничего не написал, а его преемники исказили им установленное. Жертвоприношения были победой язычества над чистым законом. Множество неточностей вкралось в Ветхий Завет. Давид со своей арфой и кровавыми войнами является уже пророком гораздо низшим. Остальные пророки в еще меньшей степени были совершенные Адамы-Христы. Греческая философия со своей стороны сплетение бредней, вздорный спор о словах. Дух пророческой, который есть ничто иное как проявление Святого Духа, первосозданный человек, Адам, каким сотворил его Бог, появился тогда в образе последнего Христа, в Иисусе, который есть сам Моисей; так что между ними нет ни борьбы, ни соперничества. Верить в одного значить верить в другого, верить в Бога. Христианин, сделавшись христианином, не перестает быть евреем (Климент всегда себя так называет); он и вся его семья «становятся евреями». Еврей, знающий Моисея и не знающий Иисуса, не будет осужден, если хорошо исполняет то, что ему известно и не имеет ненависти к тому, чего не знает. Христианин, родом язычник, знающий Иисуса и не знающей Моисея, не будет осужден, если соблюдает закон Иисусов, и не имеет ненависти к закону, которого не получил. Впрочем, откровение не более как луч, при посредстве которого истины, скрытые в сердцах всех людей, становятся видимыми каждому из них; познать этим путем не значить узнать, а постигнуть.
Отношение Иисуса к Богу то же, что и всех прочих пророков. Он был орудием духа, вот и все. Идеальный Адам, в более или менее затуманенном виде имеется в сердца всех людей, рождающихся в мире, но у пророков, столпов мира, он в состоянии ясного сознания и совершенного обладания. «Наш Господь, — говорит Петр, — никогда не говорил, что есть другой Бог, чем тот, который все создал, и не провозглашал себя Богом; он только, вполне правильно, назвал блаженным того, кто его провозгласил сыном Бога, который все создал. — Но разве ты не находишь, — сказал Симон, — что происшедший от Бога есть Бог? — Как же это может быть? — отвечает Петр. — Сущность Отца в том, что он не зарожден; сущность Сына в том, что он зарожден; то, что зарождено, нельзя, сравнивать с тем, что не зарождалось или само себя зарождает. Тот, в ком не все тождественно с другим, не может быть именуем общим с ним наименованием». Автор никогда не говорить о смерти Иисуса и не дает понять, что эта смерть имеет всего глазах теологическое значение.
Итак, Иисус пророк, последний из пророков, тот, о котором Моисей сказал, что он придет после него. Его религия есть лишь очищенная религия Моисея, подбор преданий, из которых одни были хороши, а другие дурны. Его религия совершенна; она хороша и для евреев и для эллинов, для людей образованных и для варваров; она одинаково удовлетворяет сердце и ум. Ее продолжатели — двенадцать апостолов под главенством Петра, и те, кому они передают свою власть. Обращаться к снам, к видениям дело самомненных.
Как странная смесь евионизма и философского либерализма, узкого католичества и ереси, страстной любви к Иисусу и опасения, что его значение будет преувеличено, светской образованности и причудливой теософии, рационализма и веры, — книга, не могла долго удовлетворять правоверие, но она подходила к эпохе синкретизма, когда различные пункты христианской веры еще не определились с точностью. Потребовались чудеса прозорливости новейшей критики, чтобы под маскою Симона Волхва различить теперь сатиру на Павла. В общем, книга стремится к примирению. Это творение умеренного евионита, с эклектическим складом ума, одинаково нерасположенного к несправедливым выходкам гностиков и Маркиона против иудаизма и к женской проповеди последователей Монтана. Обрезание не предписано, но обрезанный стоит выше необрезанного, Иисус равен Моисею; Моисей равен Иисусу. Совершенство в том, чтобы постигнуть, что оба объединены, что новый закон есть старый, и старый тот же новый. Кто знает один, может обойтись без другого. Каждый да остается у себя и не питает ненависти к другим.
Таким образом, это было полное отрицание учения Павла. Для нашего теолога Иисус скорее восстановитель, чем новатор. Даже в этом восстановлении Иисус лишь истолкователь предания мудрецов, которые среди всеобщей испорченности никогда не теряли истинного смысла Моисеева закона, который есть лишь религия Адама, первоначальная религия человечества. По псевдо-Клименту, Иисус тот же Адам. По апостолу Павлу, Иисус есть второй Адам, во всем противоположный первому. Идея падения Адама, составляющая основу теологии Павла, тут почти исчезает. В одном отношении в особенности автор-евионит судит более здраво, чем Павел. Павел постоянно твердил, что в избрании и христианском призвании человека не заключается никакой личной заслуги. Боле либеральный евионит полагает, что праведный язычник подготовляет свое обращение своими добрыми качествами. Он далек от мысли, что все действия неверующих греховны. В его глазах заслуги Иисуса не имеют исключительного значения, которое им присвоено в системе Павла. Иисус ставит человка в соотношение к Богу; но не ставить себя вместо Бога.
Псевдо-Климентинский роман резко отличается от действительно подлинных произведений первоначального христианского вдохновения своей многоречивостью, риторикой, отвлеченной философией, заимствованной в наибольшей своей части от греческих школ. Это уже не семитическая книга без оттенков, как чисто иудео-христианские произведения. Автор большой поклонник иудаизма, но ум у него греко-итальянский, политический, озабоченный прежде всего общественной нуждой и нравственностью народа. Его культура чисто греческая. Из созданного эллинизмом он отвергает только одно — религию. Во всех отношениях он гораздо выше святого Юстина. Значительная часть церкви приняла его сочинение и дала ему место в ряду наиболее чтимых книг времен апостольских, за рубежом Нового Завета. Заключавшиеся в нем грубые заблуждения относительно божественности Иисуса Христа и священных книг не позволили ему сохранить это место; но читать его продолжали. Правоверные находили ответ на все, утверждая, что Климент написал книгу безукоризненную, но что еретики впоследствии ее исказили. Делались извлечения, где неудобные места были пропущены, и им охотно присваивалась боговдохновенность. Мы уже видали и еще увидим много примеров сочиненных еретиками романов, которые таким образом вторгались в правоверную церковь и были ею признаваемы, в виду их поучительности и пригодности к возбуждению благочестия.
Дело в том, что эта евионитская литература, несмотря на ее несколько детскую наивность, обладала в высшей степени христианской елейностью. Ее тон, тон прочувствованной проповеди, в духе строго церковном и пастырском. Псевдо-Климент по меньшей мере такой же восторженный сторонник иерархии, как и псевдо-Игнатий. Община объединяется в лице главы; духовенство необходимый посредник между Богом и паствой. Епископа должно понимать с полуслова, не ждать, пока он скажет: «Такой то мой враг», а уже заранее бежать от этого человка. Дружить с теми, кого епископ не любить, разговаривать с людьми, которых он избегает, значит, отлучать себя от церкви и становиться в ряды злейших ее врагов. Обязанности епископа столь трудны, каждый должен стараться облегчить их ему; диаконы — очи епископа; они должны иметь надзор за всем, все знать для него. Рекомендуется род шпионства; то, что можно назвать клерикальным духом, никогда не выражалось более резкими чертами.
Воздержание и благочестивые подвиги ессениян ставились очень высоко. Чистота нравов была главною заботою этих добрых сектантов. В их глазах прелюбодеяние было хуже убийства. «Целомудренная жена прекраснее всего, что есть на свете, совершеннейшее воспоминание о первоначально сотворенном Богом. Жена благочестивая, находящая удовольствие лишь в обществе святых есть украшение, благоухание и пример для церкви; она помогает целомудренным пребывать в целомудрии; она восхищает самого Бога. Господь ее любит, желает обладать ею, хранить ее для себя; она его дитя, невеста сына Божия, одетая священным светом».
Эти мистические образы не делают, однако, автора сторонником действия. Он слишком еврей для этого. Он требует, чтобы священники рано женили молодых людей и побуждали к браку даже стариков. Жена — христианка любит своего мужа, всячески ласкает, угождает, служить ему, старается ему нравиться, повинуется ему во всем, в чем нет непослушания к Богу. Быть любимой кем-либо, кроме мужа, для нее большое горе. О! как безумны мужья, старающееся отвратить своих жен от страха Божия! Главный источник целомудрия церковь. Там жена научается своим обязанностям и слышит о суде Божием, который за миг удовольствия карает вечной мукой. Муж должен бы был заставить жену идти на такие проповеди, если бы не успел побудить ее к этому ласками.
«Но всего бы лучше было, — прибавляет автор, обращаясь к мужу, — если бы ты сам туда пошел, ведя ее за руку, чтобы и ты стал целомудренным и познал счастье честного брака. Сделаться отцом, любить своих детей, быть ими любимым, все это тебе доступно, если ты этого пожелаешь. Тот, кто хочет иметь жену целомудренную, живет целомудренно, исполняет с нею супружеский долг, ест вместе с нею, живет с ней, ходит с нею к святой проповеди, не печалит ее, не бранит ее без причины, старается ей нравиться, доставляет ей все удовольствия, какие может, и заменяет лаской те, которых не может дать. Но целомудренная жена исполняет свои обязанности, не выжидая ласки. Она считает мужа своим господином. Если он беден, она выносит его бедность, голодает с ним, когда он голоден; идет за ним, если он переселяется; утешает его, когда он в печали; даже когда ее приданое больше имения мужа, она держится, как подчиненная, у которой ничего нет. Муж, со своей стороны, если у него жена 6едная, должен считать ее добродетель богатым приданым. Добродетельная жена умеренна в питании и еде... она никогда не остается одна с молодыми людьми и опасается даже стариков; она избегает неумеренного смеха... любит речи серьезные, бежит от тех, которые не относятся к добропорядочному поведению».
Добрая Маттидия, мать Климента, представляет пример практического осуществления этих благочестивых правил. Будучи язычницей, она все приносить в жертву целомудрию, которое предохраняет ее от величайших опасностей и вознаграждается познанием истинной веры.
Христианская проповедь развивалась и сливалась с богослужением. Проповедь сделалась существеннейшей частью священных собраний. Церковь становилась матерью всяческого поучения и утешения. Предписания по части церковной дисциплины уже стали умножаться. Для вящей авторитетности, их приписывали апостолам, и в виду того, что Климент считался лучшим поручителем за все, что касалось апостольских преданий, так как он был в близких сношениях с Петром и Варнавой, опять под именем этого высокочтимого пастыря возникла целая апокрифическая литература постановлений, которые выдавались за составленные собором Двенадцати. Ядро этой апокрифической компиляции, первое основание свода церковных канонов, сохранилось почти без примеси у сирийцев. У греков этот свод, постепенно нараставший, существенно изменился и стал почти неузнаваемым. О нем упоминалось, как о принадлежащем к составу священных книг, хотя известные оговорки всегда набрасывали некоторую тень сомнения на его каноничность. С ранних пор стали позволять себе давать этому своду сказаний, выдаваемых за апостольские, ту форму, какую считали наиболее пригодной, чтобы поразить воображение верующих и повлиять на их легковерие, и во всех случаях имя Климента ставилось во главе этих различных редакций, которые, впрочем, представляют черты ближайшего родства с романом Recognitiones. Таким образом, вся псевдо-Климентинская литература II века отмечена характером совершенного единства.
Главной отличительною ее чертой является дух практической организации. Уже в мнимом послании Климента к Иакову, которое служит предисловием к Recognitiones, Петр перед смертью произносит длинную речь о епископстве, его обязанностях, трудностях, превосходстве, о пресвитерах, диаконах, учителях, которая является как бы новым изданием посланий к Титу и Тимофею. Апостольские постановления были как бы постепенно дополняемой кодификацией этих пастырских правил. Рим основал не догмат; немногие церкви бесплоднее его в области чистого мышления и менее чисты в вопросе учения: евионизм, монтанизм, артемонизм последовательно приобретали в нем перевес. Делом Рима была дисциплина, католицизм.
По всей вероятности в Риме впервые написаны были слова «католическая церковь». В этой иерархической церкви слова: епископ, священник, мирянин получают определенное значение. Церковь-корабль, где, для спасения пассажиров, каждой должности присвоены известные обязанности. Нравственность строга и уже отдает монастырем. Любовь к богатству порицается. Женские наряды лишь вызов ко греху. Женщина ответственна за грехи помышлением, в которое через нее впадают. Конечно, зло меньше, если она отклоняет попытки; но разве безразличное дело быть причиною гибели других. Жить скромно, занимаясь своим делом, идти своей дорогой, не участвуя в сплетнях улицы, заботливо воспитывать детей, часто их наказывать, не позволять им обедать в складчину с особами своих лет, бракосочетать их рано, не читать языческих книг (Библии достаточно, в ней все есть); брать ванны сколько можно реже и с большими предосторожностями — вот правила для мирян. На епископе, священниках, диаконах, вдовах лежат обязанности более сложные. Кроме святости, эти должности требуют мудрости и способности. — Это настоящие служебные должности, гораздо более важные, чем должности светские. Так как христиане представляли все свои споры на суд епископа, то его судилище действительно становится гражданской инстанцией, имевшей свои уставы и законы. Штат епископа уже стал значительным; верующие обязывались содержать его на общий счет. Порядки прежнего закона о десятине и обязательных приношениях священникам понемногу восстановлялись. Подготавливалось владычество сильной теократии.
Церковь, действительно, поглощала все; гражданское общество было унижено и презираемо. Императору платится подать, воздается официальное поклонение, но и только. Христианин, так воспитанный, мог жить только с христианами. В тех случаях, когда можно было надеяться на обращение язычников, советовали привлекать их любезностью и лаской; но вне этой надежды сношения с неверными были обставлены такими предосторожностями и предполагали столько презрения, что могли быть лишь весьма редкими. Смешанное общество язычников и христиан сделалось невозможным. Запрещалось принимать участие в увеселениях язычников, есть и веселиться с ними, присутствовать на их зрелищах, играх и всех больших светских сборищах. Даже общественные рынки воспрещены, кроме как для покупки необходимого. Напротив, христиане должны, насколько возможно, вместе трапезовать, жить вместе, составлять общину праведников. В III веке этот дух обособленности принесет плоды: римское общество умрет от истощения; тайная причина высосет из него жизнь. Когда значительная часть государства обособляется, перестает служить общему делу, это государство уже приближается к смерти.
Взаимная помощь была важнейшим делом в этом сообществе бедняков, управляемом епископами, Законами и вдовами. В этой среде мещан и мелких купцов, честных, разбирающихся своим судом, совестливо-зорких к весу и мере, положение богатого было затруднительно. Христианская жизнь была не по нем. Если брат умирал и оставались сироты, другой брат усыновлял мальчиков, выдавал девочку за своего сына, если возраст был подходящий. Это казалось просто. Богатые с трудом поддавались столь братскому порядку; тогда им угрожали отнятием имущества, которым они не умели пользоваться, как должно; к ним прилагали поговорку: «Чего святые не съели, то съедят ассирияне». Деньги бедных считались священными; кто жил в достатке платил в общую казну, сколько возможно больше; это называлось «сбором Господним».
Так были в этом деле разборчивы, что в церковную кассу не от всех брали деньги. Отвергали приношения кабатчиков и лиц, живших бесчестным ремеслом, в особенности же отлученных от церкви, которые хотели добиться прощения щедрыми пожертвованиями. «Они ведь и дают больше, говорили некоторые, и если мы станем отвергать их подаяние, то как будем помогать нашим вдовам, чем кормить неимущих?» — Лучше умереть с голоду, отвечал евион-фанатик, чем быть обязанным врагам Господним за дары, которые в глазах его друзей оскорбление. Честные приношения те, которые дает работник от плодов своего труда. Когда священник вынужден принимать деньги от безбожных, пусть он на них покупает дрова, уголь, чтобы вдовы и сироты не были обречены жить на запятнанные деньги. Тогда дары безбожников пожрет огонь, и не станут они пищею верующих. Вот как тесна была цепь, замыкавшая жизнь христиан. В уме этих добрых сектантов, добро отделялось от зла такою бездной, что представление о либеральном общества, где каждый делал бы, что хотел, под опекою гражданских законов, никому не отдавая отчета и ни за кем не надзирая, они сочли бы верхом нечестия.
После смерти Юстина, Тациан несколько лет оставался в Риме. Он продолжал руководить школой своего учителя, постоянно заявляя о высоком своем к нему уважении, но с каждым днем все более уклоняясь от его Духа. У него были выдающиеся ученики, между прочим азиатец Родон, плодовитый писатель, который впоследствии стал одним из столпов правоверия против Маркиона и Апеллеса. Вероятно, в первых годах царствования Марка Аврелия, Тациан написал сочинение, грубоватое и неправильное по слогу, местами живое и остроумное, которое справедливо считается одним из самых оригинальных намятников христианской апологетики во II веке.
Это сочинение называется «Против эллинов». Ненависть к Греции была действительно господствующим чувством Тациана. Как истый сириец, он проникнуть завистью и злобой к искусствам и литературе, которыми восхищался весь мир. Языческие боги казались ему олицетворением безнравственности. Мир греческих статуй, которые он видел в Риме, не давал ему покоя. Перебирая личности, в честь которых они были воздвигнуты, он приходил к заключению, что почти все, как мужчины, так и женщины, были людьми дурной жизни. С большим правом он возмущался ужасами амфитеатра, но ошибочно смешивал с римскими жестокостями национальные игры и театр греков. Эврипид, Менандр казались ему учителями разврата, и он желал (пожелание слишком исполнившееся!), чтобы их сочинения были уничтожены.
В основе апологии Юстина лежало чувство гораздо более широкое. Он мечтал о согласовании христианских догматов с греческой философией. Это была, конечно, несбыточная мечта. Не трудно было видеть, что греческая философия, прежде всего рациональная, и новое вероучение, основанное на сверхъестественном, были врагами, из которых один должен был остаться на месте. Апологетический метод св. Юстина узок и опасен для веры. Тациан это чувствует и старается воздвигнуть здание христианства на самых развалинах греческой философии. Как и его учитель, Тациан обладал обширной греческой эрудицией; подобно ему же, он совсем был лишен критики и произвольнейшим образом смешивал подлинное с апокрифическим, известное ему с тем, чего он не знал.
Тациан имел ум мрачный, тяжелый, раздражительный, озлобленный против греческой цивилизации и философии, которые он во всеуслышание ставит ниже Востока и того, что он называет философией варваров. Он опирается в этом вопросе на жиденькую эрудицию, вроде той, которую проявил Иосиф в своей книге против Апиана. Моисей, по его мнению, гораздо древнее Гомера. Греки ничего сами не выдумали; они всему научились от других народов, и именно от восточных. Они мастера только в искусстве писать; в коренных же идеях они ниже других наций. Грамматики причина всего зла; своим лганьем они скрасили заблуждение и создали ту несправедливую репутацию, которая является главным препятствием торжеству истины. Ассирийские, финикийские, египетские писатели,-вот истинные авторитеты!
Греческая философия не только ничего не улучшила, но и не сумела предохранить своих последователей от величайших преступлений: Доиген пил; Платон был чревоугодлив; Аристотелиь раболепен. Философы были одержимы всеми пороками; это слепцы, спорившие с глухими. Греческие законы не лучше их философии. Они все говорят разное; а хороший закон должен быть общий для всех людей. У христиан, напротив, никакого разлада. У богатых и бедных, мужчин и женщин мнения одни. — По горькой насмешке судьбы, Тациану суждено было умереть еретиком и доказать, что христианство не более философии ограждено от ересей и партийных раздоров.
Юстин и Тациан хотя и были при жизни друзьями, но уже являются самыми характерными представителями двух противоложных взглядов, которые займут по отношению к философии христианские апологеты. Одни в сущности эллины, при всем порицании языческого обшества за распущенность его нравов, будут, однако же, признавать его искусства, общую культуру, философию. Другие, сирийцы или африканцы, станут усматривать в эллинизме лишь набор мерзостей, нелепостей и громко предпочтут греческой мудрости мудрость «варваров». Оскорбление и насмешка будут обычным их орудием.
Сначала казалось, что умеренная школа Юстина возьмет верх. Писания, совершенно аналогичные произведениям наплусского философа, в особенности Logos paroeneticos. Logos, обращенный к эллинам и трактат о монархии, отличающиеся множеством цитат языческих, сибиллических, псевдохалдейских, стали группироваться вокруг главных сочинеиий Юстина. Неизвестный автор Logos paroeneticos, терпимый Афенагор, ловкий Минуций Феликс, Климент Александрийский и, до извеетной степени, Феофил Антиохийский стараются найти для всех догматов рациональное основание. Для этих широких теологов, даже догматы самые таинственные, самые чуждые греческой философии, как например воскресение тел, имеют начало в эллинизме. По их мнению, корни христианства в сердце человека; оно заканчивает то, что начато естественным просвещением христианства; не только не возвышается на развалинах разума, но является высшим его расцветом; оно есть истинная философия. Все приводит к мысли, что утраченная апология Мелитона была составлена в этом духе. Более или менее гностическая александрийская школа явится сторонницей тех же воззрений и придаст им в III веке чрезвычайный блеск. Она провозгласит, подобно Юстину, что греческая философия — подготовление к христианству, лестница, ведущая ко Христу. Платонизм в особенности, в виду его идеалистического направления, является для этих христиан-филэллинов предметом наибольшего предпочтения. Климент Александрийский говорит о стоиках не иначе, как с восхищением. По его словам, каждая школа усвоила себе частицу истины. Он решается даже сказать, что для познания Бora y евреев были пророки, a y греков философия и вдохновенные люди, как Сибилла и Гистасп, пока третий Завет не создал духовного познания и не привел оба прежния откровения в состояние устарелоети.
Но христианское чувство проникается живой враждебностью к этим уступкам апологетов, жертвующих неподатливостью догматов из желания понравиться тем, кого они хотят привлечь на свою сторону. Автор «Послания к Доигнету» приближается к Тациану по чрезвычайной строгости, с которою он относится к греческой философии. Сарказм Гермиаса беспощаден. Автор Philosophumena считает античную философию источником всех ересей. Эта система апологии, по совести говоря, единственная христианская, возобновится Тертуллианом с несравненным талантом. Расслабляющей уступчивости эллинских апологетов суровый африканец противоноставит презрительное Credo quia absurdum. Он тут является лишь истолкователем мысли святого Павла. «Уничтожают Христа», сказал бы великий апостол ввиду этих потворств. «Если бы философы могли спасти мир естественным развитием своих мыслей, зачем было Христу приходить? Зачем он был распят?
Сократ, говорите вы, частью познавал Христа. Значит, и вы частью Сократовой заслуги оправданы!»
Страсть к демонологическим объяснениям доведена у Тациана до верха нелепости. Из числа апологетов он всех менее одарен философским умом. Но его могучий выпад против язычества побудил простить ему многое. Речь против греков очень хвалили даже такие люди, которые, как Климент Александрийский, очень далеки были от ненависти к грекам. пИарлатанская эрудиция, проявленная автором в этом произведении, нашла подражателей. Элий Аристид, по-видимому, на это намекает, когда, становясь в прямое противоречие с нашим автором, изображаег евреев, как жалкую расу, ничего не создавшую, чуждую изящной словесности и философии, умеющую только злобствовать против всего, что прославило Грецию, и из среды коей люди называют себя «философами» лишь по совершенному извращению смысла слов.
Тяжелым парадоксам Тациана против античной цивилизации тем не менее суждено было восторжествовать. Этой цивилизации действительно присуще было великое зло, то, что она пренебрегла умственным развитием народа. Лишенный начального образования народ стал жертвой всех сюрпризов невежества и поверил всем басням, которые ему были рассказаны с уверенностью и убеждением.
Собственно, no отношению к Тациану, здравый смысл всетаки взял свое. Этот Ламеннэ II века пошел во многом по пути Ламеннэ наших дней. Крайности мысли и своего рода дикость, которые неприятно поражают нас в его «Речи», изгнали его из правоверной церкви. He знающие меры апологеты почти всегда становятся затруднением для дела, которое они защищали.
Уже в своей «Речи против эллинов», Тациан посредственно правоверен. Как Апеллес, он верит, что Бог, самодовлеющий и безначальный, производит Слово, которое творит вещество и производит мир. Как Юстин, он учит, что душа — совокупность частиц; что по существу она смертна и темна и лишь путем единения с Духом Святым становится светлой и бессмертной. Затем, по фанатизму темперамента, он бросился в крайности противоестественной суровости. По роду своих заблуждений и по слогу в одно и то же время вдохновенному и грубому, Тациан был первообразом Тертуллиана. Он писал с многоречивостью и увлечением ума искреннего, но мало просвещенного. Более восторженный чем Юстин и менее сдерживаемый дисциплиной, он не сумел, подобно своему учителю, согласовать личную свободу с требованиями других. Пока жил Юстин, он сносился с церковью, и церковь его признавала.
После мученичества Юстина, он стал жить один без сношений с верующими, как бы независимым, обособленным христианином. По мнению Иринея, он сбился с пути, вследствие желания иметь собственную школу. Мы считаем гораздо более вероятным, что его погубило желание обособиться от всех.
В то время, до которого мы дошли, христианство достигло, если можно так выразиться, полного расцвета своей юности. Жизнь в нем бьет через край, избыточествует. Оно не останавливается ни перед каким противоречием, имеет представителей для всех стремлений, адвокатов для всех тяжеб. Ядро католической и правоверной церкви настолько уже окрепло, что всякия фантазии могут вокруг нее развиваться, не нанося ей ущерба. По внешности могло казаться, что секты раздирают церковь Христову; но эти секты оставались одинокими, не сплоченными и, большей частью, исчезали, удовлетворив минутную потребность создавшего их незначительного кружка. Нельзя, однако, сказать, что их деятельность осталась бесплодной; тайные, почти единоличные учения были в величайшем ходу. Ереси почти всегда торжествовали именно вследствие их осуждения. Гностицизм в особенности был изгнан из церкви, — а он был везде; предавая его анафеме, правоверная церковь в то же время им проникалась. У иудео-христиан, эвионитов, ессеев он тек многоводной рекой.
Когда религия приобретает очень многих приверженцев, она теряет на время часть преимуществ, содействовавших ее утверждению, потому что человек лучше себя чувствует и находит больше отрады в тесной общине, чем в многолюдной церкви, где его не знают. Так как общественная власть не поддерживала правоверной церкви вооруженной силой, то положение вещей в религиозном отношении было такое же, какое мы теперь видим в Англии и Америке. Число молитвенных зданий росло повсеместно. Руководители сект соперничали в обольщении верующих, как в наши дни методистские проповедники и бессчетные диссентеры свободных стран. Верующие были как бы добычей, которую вырывали друг у друга алчные сектанты, более похожие на голодных псов, чем на пастырей. Особенно заманчивой добычей были женщины. Вдовы, имевшие достаток, веегда были окружены молодыми и искусными наставниками, которые изощрялись в уступках и потворстве, чтобы захватить в свои руки попечение о душах выгодных и приятных.
В этой погоне за душами ученые гностики имели большие преимущества. Рисуясь более высокой умственной культурой и менее строгими нравами, они находили обеспеченный спрос в богатых классах, которым хотелось выделиться и освободиться от общей дисциплины, придуманной для бедных. Христианину с известным общественным положением было чрезвычайно затруднительно сноситься с язычниками, и безпрестанно приходилось впадать в нарушение полицейских правил, что во всякое время могло подвергнуть опасности мученичества. Гностики, напротив, не только не поощряли к мученичеству, но и давали средства его избегнуть. Василид, Гераклеон высказывалиеь против неумеренных почестей, воздаваемых мученикам. Валентианцы шли дальше; когда гонения ожесточались, они советовали отречься от веры, утверждая, что Бог не требует, чтобы поклоняющиеся ему жертвовали жизнью, и что исповедывать его важно не столько перед людьми, сколько перед эонами.
He меньшую силу прельщения они проявляли в среде богатых женщин, которым их независимость внушала желание личной роли. Правоверная церковь держалась сурового правила, начертанного апостолом Павлом, которое возбраняло женщинам всякое участие в совершении церковных обрядностей. В мелких сектах, напротив, женщина крестила, священнодействовала, совершала литургию, предрекала. Совершенно противоположные по духу и нравам, гностики и монатанисты сходились в том, что при всех их наставниках имелись женщины-пророчицы: Елена при Симоне, Филумена при Апеллесе, Присцилла и Максимилла при Монтане, целая женская вереница вокруг Маркоса и Маркиона. Сплетня и клевета воспользовались обстоятельством, которое давало повод к недоразумению. Некоторые из этих существ могли быть лишь аллегориями без реальности или выдумаами правоверных. Но несомненно, что скромное положение, которому католическая церковь всегда обрекала женщин и которое быдо причиной их облагорожения, вовсе не соблюдалось в этих мелких сектах, подчиненных менее строгим правилам и не приученных, несмотря на внешнюю святость, соблюдать истинное благочестие, которое заключается в самоотречении.
Три главные системы христианской философии, возникшие при Адриане: система Валентина, система Василида и система Сатурнина развивались без существенного улучшения. Руководители этих учений еще были живы или нашли заместителей. Валентин, трижды изгнанный из церкви, имел тем не менее многих учеников. Он покинул Рим, чтобы возвратиться на Восток; но его секта продолжала процветать в столице. Он умер около 160 года, на острове Кипре. Его последователей везде было множество. Учение подразделилось на ветви восточную и итальянскую. Последней руководили Птоломей и Гераклеон; а восточной ветвью управляли сначала Секунд и Феодот, а затем Аксионик и Бардезан. Школа Валентина была гораздо более серьезной и наиболее христианской из всех, которым присвоено общее наименование гностиков.
Гераклеон и Птоломей были учеными экзегетами посланий Павла и Евангелия, называемаго Иоанновым. Гераклеон, в особенности, был истинным христианским ученым, от которого Климент Александрийский и Ориген многим воспользовались. Климент сохранил нам написанную им прекрасную и разумную страницу о мученичестве. Сочинения Феодота также постоянно были под рукою у Климента, и, повидимому, до нас дошли из них извлечения, в огромной массе выписок, которые для себя сделал трудолюбивый Строматист.
Во многих отношениях валентинианцы могли считаться умеренными и просвещенными христианами. Но под их умеренностью было начало гордости. В их главах, церковь обладала лишь минимальною частью истины, строго достаточной для среднего человека. Они одни знали сущность вещей. Под тем предлогом, что они привнадлежали к психикам и могли быть уверены в спасении, они себе позволяли неслыханные вольности, ели все без разбора, посещади языческие празднества и даже самые жестокия зрелища, уклонялись от гонений и проповедывали против мученичества. Это были светские люди, свободные в нравах и речах, называвшие жеманством и ханжеством чрезвычайную сдержанность католиков, которые боялись даже необдуманного слова, даже нескромной мысли. При этих условиях, руководительство женщинами было очень опасно. Некоторые из этих валентинианских пастырей были заведомы соблазнителями; другие притворялись скромниками; «но вскоре, — говорит Ириней, — сестра беременила от брата». Они присваивали себе высшее понимание, предоставляя простым верующим веру, «что уж совсем не то». В их толкованиях проявлялась ученость, но не было достаточной обоснованости. Когда их обличали текстами Писания, они возражали, что Писание искажено. Также смело они отвергали и апостольские предания, когда они оказывались для них неудобными. У них было, повидимому, Евангелие, которое они называли Евангелием правды. Евангелия Христова они, действительно, не знали. Спасение путем веры или посредством дел они заменяли спасением посредством гнозиса, то есть посредством познания мнимой встины. Если бы подобное направление взяло верх, христианство перестало бы быть фактом нравственного мира, а превратилось бы в космогонию или метафизику без влияния на общий ход истории.
Нельзя, впрочем, безнаказанно прельщать народ отвлеченными формулами, сохраняя их истинный смысл только для себя.
До нас дошла только одна валентинианская книга, «Верная Премудрость», и она показывает, до какой степени сумасбродства доходили в умат вздорных суждения довольно заманчивыя, по мысли их авторов. Иисус, после евоего воскресения, провел будто бы на земле одинадцать лет, для преподания своим ученикам высших истин. Он им рассказывает историю Писте-Софии, как, увлеченная неосторожным желанием схватить свет, мелькнувший вдали, она впала в вещественный хаос; как ее долго преследовали другие эоны, не признававшие за нею ее звания; как, наконец, она прошла ряд испытаний и покаяний, пока посланец неба, Иисус, не снизошел для нее из области света. София спасена, потому что уверовала в этого спасителя ранее, чем его увидала. Все это выражено многоречивым слогом, с утомительными усложнениями и пререличениями апокрифических Евангелий. Мария, Петр, Магдалина, Мареа, Иоанн Parthenos и другие евангелические лица выставлены в ролях почти смешных. Но лица, которым довольно ограниченный крут писаний еврейских и иудео-христианских казался слишком сухим, находили удовольствие в этих мечтаниях, и некоторые приведены были подобными чтениями к познанию Христа. Таинственные обрядности секты, основанные, главным образом, на устном поучении, и последовательные степени посвящения прельщали воображение и заставляли чрезвычайно дорожить откровением, преподанным после стольких испытаний. В ряду школ, основанных еретиками, школы Валентина посещались гораздо большим числом учеников, чем все остальныя, кроме только Маркионовых. По его же мысли Бардезану удалось основать в Эдессе широкую и либеральную школу христианского воспитания, какой до тех пор не видывали. Ниже мы еще поговорим об этом странном явлении.
У Сатурнина всегда было много учеников. Продолжателем Василида был его сын Исидор. В этом сектантском мире, происходили, впрочем, слияния и разрывы, единственной причиной коих было тщеславие вождей. Различные системы гностиков не только не очищались и не старались примениться к требованиям практической жизни, но становились, напротив, день ото дня все пустее, сложнее, сумасброрнее. Всем хотелось основать свою школу, иметь собственную церковь и пользоваться ее доходами. Ради этого, целая туча наставников, наинехристианнейших из людей, старались превзойти друт друга и прибавляли разные странности к странностям своих предшественников.
Школа Карпократа представляла невероятную смесь заблуждений и тонкой критики. Говорили, как о чуде знания и красноречия, о сыне Карпократа, Епифане, необыкновенном юноше, который умер семнадцати лет, удивив всех, кто его знал, обширностью познаний в греческой литературе и в особенности в философии Платона. Ему, по-видимому, воздвигли храм и алтари в Самее, на острове Кефалонии; в честь него была основана академия; его праздник справлялся, как апофеоз бога, жертвоприношениями, пирами, гимнами. Его книгу «О справедливости» превозносили. To, что из нее дошло до нас, отличается сжатой софистической диалектикой, напоминающей Прудона и социалистов наших дней. Бог, говорил Эпифан, справедлив и добр, так как природа все уравнивает. Свет один для всех; небо одно для всех; солнце не различает ни бедных, ни богатых, ни самцов, ни самок, ни свободных, ни рабов. Никто не может отнять у другого долю солнца и прибавить ее к своей, и солнцем же производится пища для всех. Другими словами, природа всем дает для счастья одинаковое вещество. Но законы человеческие, наперекор законам божеским, водворили в мире зло, различие моего и твоего, неравенство, антагонизм. Применяя эти принципы к браку, Епифан отрицал его правильность и необходимость. Желания, которые нам дала природа, составляют наше право, и никакое учреждение не может его ограничить.
По правде говоря, Епифан не столько христианин, сколько утопист. Идея абсолютной справедливости завела его в дебри.
В виду мира низшего, он мечтает о мире совершенном, истинном мире, Божьем мире, основанном на учении мудрейших, Пифагора, Платона, Иисуса, где бы господствовало равенство и, стало быть, общность всех вещей. Его ошибкой было думать, что такой мир возможен в действительности. Сбитый с толку «Республикой» Платона, которой он поверил серьезно, он дошел до самых плачевных софизмов, и хотя, без сомнения, следует отбросить многое из ходячих клевет о пирах, во время которых тушились огни и пирующие предавались гнусностям свального греха, трудно не допустить, что в этом направлении совершались странные безрассудства. Некто Марселлина, явившаяся в Рим при Аниките, покланялась изображениям Иисуса Христа, Пифагора, Платона и Аристотеля и воздавала им культ. Продик и его ученики, называвшиеся также адамитами, задумали воскресить блаженства земного рая обрядностями, весьма далекими от первобытной невинности. Их церковь называлось раем; ее отапливали, и они там были нагими. При этом, они называли себя воздержанными и уверяли, что живут в совершенном девстве. Во имя права как бы естественного и божественнаго, все эти секты, продикианцы, энтихиты, адамиты отрицали значение установленных законов, называя их произвольными правилами и мнимыми законами.
Многочисленные обращения язычников способствовали этого рода скандалам. Вступали в церковь, привлеченные известным благоуханием нравственной чистоты; но святыми вследствие этого не становились. Довольно талантливый живописец, по имени Гермоген, принял таким образом христианство, не отказываясь от свободы кисти и любви к женщинам, ни от воспоминаний о греческой философии, которую он сливал, как умел, с христианским вероучением. Он предполагал первобытное вещество, служащее основанием всему сотворенному Богом и составляющее причину всех недостатков, присущих всему создавному. Ему приписали разные странности, и ригористы, в роде Тертуллиана, отнеслись к нему с крайней грубостью. Все ереси, о которых мы говорили, были эллинскими и имели основанием греческую философию. Напротив, Маркос, ученики которого назывались маркозианцами, вышел из школы Василида. Формулы о четверице (tetrade), которая, по его уверению, ему открыла божественная жена, и именно сама Сигея, были бы безвредны, если бы он к ним не прибавил магий, фокусов чудотворства, волшебных напитков, преступных уловок для соблазна женщин. Он выдумал особые таинства, обряды, помазания и в особенности собственную свою обедню, которая могла быть довольно величественна, хотя соединялась с фокусами в роде чуда св. Януария. Он уверял, что силой известной формулы действительно превращает в чаше воду в кровь. Он окрашивал воду в красный цвет посредством порошка. Освящение совершалось женщиной над малой чашей; затем он выливал воду из малой чаши в большую, которую держал сам, произнося следующия слова: «Благодать бесконечная и неизъяснимая, ранее всего сущего пребывающая, да наполнит внутреннее существо твое и приумножит в тебе свой гнозис, роняя зерно горчичное в землю добрую». Тогда жидкость возрастала в объеме, конечно, силою какой-нибудь химической реакции, и шла через край большой чаши. Бедная женщина поражалась до крайности, и все были восхищены. Церковь Маркоса была не только гнездом обмана. Она считалась также школой разврата и тайных мерзостей. Быть может, такую недобрую ее славу преувеличили, потому что в маркозианском культе женщины священствовали, совершали Евхаристию. Говорят, что несколько христианских дам допустили соблазнить себя; они подчинялись руководительству софиста и отступались от него не иначе, как в горьких слезах. Маркос льстил их тщеславию, говорил с ними в духе сомнительного мистицизма, превозмогал их робость, учил их пророчествовать, пользовался ими; потом, истомленные, разоренные; оне возвращались к церкви, исповедывали свой грех и посвящали себя покаянию, оплакивая со стенаниями постигшее их несчастие. Маркозианская зараза свирепствовала преимущественно в азиатских церквях. Установившиеся между Азией и Лионом деятельные сношения привели этого опасного человека на берега Роны. Мы увидим, что он там одурачил многих; с его появлением разыграются в этой церкви святых страшные скандалы.
По некоторым рассказам, Коларбаз близко подходил к Маркосу; но сомневаются, действительно ли существовало такое лицо. Имя производят от Kolarba или Qol arba, семитического выражения маркозианской троицы. Тайна этих странных загадок, вероятно, навсегда останется нам неизвестной.
Мы бы вышли из своей рамки, если бы занялись историей этих бредней в III веке. В мире греко-латинском, гностицизм был модой, и потому, как мода, исчез довольно быстро. На Востоке, дело пошло иначе. Там гностицизм воспринял новую жизнь, гораздо более блистательную и захватывающую, чем первая, благодаря эклектизму Бардезана — гораздо более прочную, — благодаря манихейству. Уже со II века, александрийские антитакты объявились настоящими дуалистами, приписывающими происхождение добра и зла двум разным богам. Манихейство пойдет дальше; триста пятьдесят лет ранее Магомета гений Персии уже осуществляет то, что гораздо могучее осуществит гений Аравии, религию, стремящуюся сделаться всемирной и заменить создание Иисуса, как несовершенное или испорченное его учениками.
Безграничное смешение идей, господствовавшее на Востоке, привело к самому странному общему синкретизму. Маленькие мистические секты Египта, Сирии, Фригии, Вавилонии, ссылаясь на внешния черты сходства, посягали на присоединение к церкви и иногда были принимаемы. Все регалгии древности, казалось, воскресли, чтобы устремиться навстречу Иисусу, и признать его своим сторонником. Космогонии Ассирии, Финикии, Египта, учения о таинствах Адониса, Осириса, Изиды, великой Фригийской богини вторгались в церковь и продолжали то, что можно назвать восточной, едва христианской, ветвью гностицизма. To Иегова, Бог евреев отожествлялся с ассиро-финикийским демиургом Ialdebaotb, «сыном хаоса», то вызывался из забвения древний ассирийский ΙΑΩ, представляющий такие странные признаки родства с Иеговою и его так сближали с его почти одноименником, что нелегко отличить призрак от действительности.
Столь многочисленные в древнем мире секты змеепоклонников были особенно падки на эти нелепые сближения. Под именем нахасианцев или офитов сплотились несколько язычников, поклонников змия, которым вдруг захотелось назваться христианами. Кажется, что эта странная церковь возникла в Ассирии; но Египет, Фригия, Финикия, орфические таинства внесли в нее свою долю. Подобно Александру из Абонотика, превознесшего своего бога-змия Гликона, офиты имели прирученных змей (агафодемонов), которых содержали в клетках; когда наставало время совершения таинства, они отворяли дверцы и звали маленького божка. Змея выползала, взбиралась на стол, где были хлебы, и обвивалась вокруг. Тогда евхаристия казалась сектантам совершеннейшим таинством. Они преломляли хлеб, раздавали его, поклонялись агафодемону и возносили через него, как говорилось, хвалебный гимн небесному отцу. Иногда они отожествляли своего зверька с Христом или с змием, который открыл людям науку добра и зла.
Теории офитов относительно Адамаса, признаваемаго эоном, и относительно яйца мира напоминают космогонии Филона Библосского и символы, общие всем таинствам Востока. Их обряды походили гораздо более на таинства великой фригийской богини, чем на чистые собрания верующих в Иисуса. Всего страннее то, что у них была своя христианская литература, свои Евангелия, свои апокрифические предания, относимые к Иакову. Они употребляли, главные образом, Евангелие египтян и Евангелие от Фомы. Их христология была также, что и у всех гностиков, Иисус Христос состоял, по их учению, из двух лиц, Иисуса и Христа. Иисус, сын Марии, самый праведный, самый мудрый и самый чистый из людей, который был распят — Христос, небесный эон. снизошедший и соединившийся с Иисусом, покинул его перед Страстями и прислал с небес силу, которая воскресила Иисуса с духовным телом, в котором он прожил восемнадцать месяцев, научая высшим истинам небольшое число учеников.
На этих заброшенных окраинных пустырях христианства являлись спутанными самые разнообразные догматы. Терпимость и прозелитизм гностиков отворяли так широко двери церкви, что все в них проходило. Религии, не имевшие ничего общего с христианством, вавилонские культы, быть может, отпрыски буддизма, были зарегистрированы и занумерованы ересиологами, как христианские секты. Таковы были баптисты или сабияне, впоследствии названные мендаитами, ператы, сторонники космогонии частью финикийской, частью ассирийокой, настоящей галиматии, более достойной Библоса, Мабуга или Вавилона, чем церкви Христовой, — и в особенности сифиты, секта в действительности ассирийская, которая процветала также в Египте. Простой игрой слов ее связали с патриархом Сифом, мнимым отцом обширной литературы, иногда отожествляемым с самим Иисусом Христом. Сифиты производъно связывали орфизм, неофиникизм, древние семитические космогонии и все это находили в Библии. Они говорили, что родословная книги Бытия заключает в себе проявления высшей мудрости, которые низменные умы свели к простому семейному преданию.
Около того же времени, некий Юстин превратил иудаизм в мифологию, в которой не предоставил Иисусу почти никакой роли. Пылкие воображения, питавшиеся бесконечными космогониями и внезапно сведенные на строгий режим еврейской и евангельской литературы, не могли удовольствоваться такой простотой. Они раздували, если смею так выразиться, исторические, легендарные или эвгемеристские повествования Библии, чтобы их приблизить к духу греческих и восточных сказок, к которым они привыкли.
Таким образом, мы видим, что весь мифологический мир Греции и Востока старался тайно вкрасться в религию Иисуса. Разумнейшие люди греко-восточного мира, конечно, чувствовали, что один и тот же дух живит все религии, созданные человечеством. Начинали знакомиться с буддизмом, и хотя еще далеки были от того времени, когда жизнь Будды стала жизнью христианского святого, но о нем упоминалось не иначе, как с уважением. Вавилонское манихейство, которое является в III веке продолжением гностицизма, было в значительной степени проникнуто буддизмом. Но попытка ввести всю эту пантеистскую мифологию в рамки семитического вероучения заранее обречена была на неудачу. Еврей Филон, послания к колоссаям и эфесянам, псевдоиоаннитская литература дошли в этом направлении до крайних пределов. Выдавая себя за христиан, гностики извращали прямой смысл всех слов. Сущность сделанного Иисусом — улучшение сердца. А эти пустые измышления содержали в себе все, что угодно, кроме здравого смысла и доброй нравственности. Если даже признать клеветой рассказы об их свальном грехе и развратных привычках, нет сомнения, что все секты, о которых мы говорили, отличались дурной склонностью к нравственному безразличию, опасному квиетизму и отсутствию великодушия, вследствие которого они проповедывали ненужность мученичества. Их упорный докетизм, их учение о принадлежности двух Заветов двум различным богам, их противодействие браку, их отрицание воскресения и суда также закрывали перед ними двери церкви, где правилом вождей всегда было соблюдение известной меры и противодейотвие крайностям. Церковная дисциплина, в лице епископов, была скалой, о которую разбились все эти беспорядочные попытки.
Дальнейшие подробности о подобных сектах могли бы внушить мысль, что им придается больше значения, чем они сами себе придавали. Что такое были фибиониты, барбелониты или борборианцы, стратиотики или военные, левитики, коддианцы? Отцы церкви, вполне единодушно, относятся, ко всем этим сектам с насмешками, которые они, без сомнения, заслуживали, и ненавистью, быть может, незаслуженной. Во всем этом было больше шарлатанства, чем злого умысла. Гностики низшего разбора, с их перетолкованными еврейскими словами, магическими формулами и, позднее, амулетами и абраксами, конечно, были достойны одного презрения. Но это презрение не должно отражатъся на великих людях, которые в могучем усыпляющем действии гностицизма искали отдыха или хотя бы забвения своей мысли. Валентин был по своему человек гениальный. Карпократ и его сын Епифан были блестящие писатели, зараженные утопическими мечтами и парадоксами, но порой изумляющие глубиною мысли. В деле распространения христианства гностицизм играл большую роль. Он часто был переходной ступенъю от язычества к христианству. Новообращенные этим путем почти всегда становились правоверными; в язычество они никогда не возвращались.
В Египте более, чем где-либо, сохранились неизгладимые следы зтих странных культов. Египет не знал иудео-христианства, и весьма достоин внимания факт различия между коптской литературой и прочими христианскими литературами Востока. Большая часть иудео-христианских сочинений встречаются на языках: сирийском, арабском, эфиопском, армянском, а за коптскими книгами усматривается лишь гностическая основа и ничего больше. Таким образом, Египет перешел непосредственно от языческого иллюминизма к иллюминизму христианскому. Александрия уверовала почти исключительно через гностиков. Климента Александрийского можно назвать смягченным гностиком; он цитирует Гераклеона с уважением, как ученого, авторитетного во многих отношениях; слово гностик он употребляет в хорошем смысле, как равнозначащее е словом христианин; во всяком случае, он далеко не имел к новым идеям ненависти Иринея, Тертуллиана и автора Philosophumena. Можно сказать, что Климент Александрийский и Ориген ввели в христианскую науку то, что было приемлемо в слишком смелой попытке Гераклеона и Василида. Как ближайший участник во всем умственном движении Александрии, гнозис имел решающее влияние на то направление, какое в III веке получила умозрительная философия, в этом городе, сделавшемея тогда средоточием человеческой мысли. Последствием этих безконечных споров было возникновение своего рода христианской академии, настоящей школы духовной литературы и толкования, которую вскоре прославят Пантен, Климент, Ориген. С каждым днем Александрия становится все более и более столицей христианского богословия.
Столь же значительное влияние имел гнозис и на языческую школу в Александрии. Аммоний Саккас, родившийся от христианских родителей и его ученик Плотин совершенно им проникнуты. Наиболее нросвещенные умы, как например Нумений Апамейский, этим путем знакомились с еврейскими и христианскими учениями, до тех пор столь мало знакомыми языческому миру. Александрийская философия в III, IV и V веке пропитана тем, что можно назвать духом гностицизма, и она же завещает арабской философии начало мистицизма, которое той будет развито. Тому же влиянию подвергнется и иудаизм. Каббала не что иное, как гностицизм евреев. Зефироты те же Валентиновы «совершенства». Создать себе мифологию единобожие может не иначе, как путем одушевления отвлеченностей, которые оно выстраивает обыкновенно в качестве свойств вокруг престола Всевышнего.
Мир, утомленный пережившим самого себя многобожием, требовал от Востока, и в особенности от Иудеи, божественных имен менее опошленных, чем имена обычной мифологии. Восточные имена были торжественнее греческих, и их религиозному превосходству давали странное объяснение; а именно, что так как жители Востока ранее, нежели греки, взывали к божеству, то имена восточного богословия, лучше нежели греческие, соответствовали природе богов и более им нравились. Имена Авраама, Исаака, Иакова, Соломона считались в Египте могущественнейшими талисманами. Люди были обвешаны амулетами, отвечавшими этому сумасбродному синкретизму. Слова: ΙΑΩ, ΑΔΩΝΑΙ, ΣΑΒΑΩΘ, ΕΛΩΑΙ и еврейские изречения, написанные греческими буквами, изображались там рядом с египетскими символами и священным ΑΒΡΑΣΑΞ., равным числу 365. Все это гораздо ближе к иудео-язычеству, чем к христианству, и так как гностицизм представляет в христианстве ненависть к Иегове, доведенную до богохульства, то совершенно неправильно связывать с гностицизмом эти памятники скудоумия. Они были выражением общего направления, принятого суеверием того времени, и мы полагаем, что в эпоху, до которой мы дошли, христиане всех сект оставались равнодушными к этим маленьким талисманам. Лишь со времени массового обращения язычников в IV и V веке, амулеты проникают в церковь, и на них начинают изображать слова и символы безусловно христианские.
Таким образом, не признав услуг, оказанных ей этими недисциплинированными сектами, правоверная церковь проявила неблагодарноcть. По части догматов, они вызвали только реакцию, но их роль была чрезвычайно значительна в христианской литературе и в литургических установлениях. Предавая анафеме, люди почти всегда многое заимствуют. Первобытное христианство, еще совсем еврейское, было слишком просто; и именно гностики сделали из него религию. Таинства, в значительной части, были их созданием. Их помазания, в особенности на смертном одре болящих, производили большое впечатление. Священное миро, миропомазание (первоначально нераздельная часть крещения), присвоение чудодейственной силы крестному знамению и некоторые другие элементы христианской мистики идут от них. Как партия молодая и деятельная, гностики много писали и смело пускались в апокрифы. Их книги, сначала отвергаемые, постепенно проникали в правоверную семью. Церковь вскоре признавала то, что сначала было проклято. Множество верований, праздников, символов гностического происхождения сделались таким образом верованиями, праздниками и символами католическими. Мария, матерь Иисусова, в особенности, на которую правоверная церковь очень мало обращала внимания, обязана была этим новаторам первоначальным развитием своей почти божественной роли. Апокрифические Евангелия, по крайней мере на добрую половину, составлены гностиками. Между тем апокрифические Евангелия были источником очень многих праздников и дали нам любимейшие сюжеты христианского искусства. Первые христианские изображения, первые портреты Христа пошли от гностиков. Строго правоверная церковь преследовала бы иконы, если бы в нее не проникла ересь, или, точнее, не потребовала от нее, в виду конкуренции, многих уступок языческим слабостям.
Переходя поочередно от гения к безумию, гностицизм не додускает абсолютного о себе суждения. В нем сходятся Гегель, Сваденборг, Шеллинг и Калиостро. Кажущееся легкомыслие некоторых его теорий не должно нас отталкивать. Всякий закон, который не является чистым выражением положительной науки, подвержен прихотям моды. Иная формула Гегеля, бывшая в свое время выражением самого возвышенного миросозерцания, теперь вызывает улыбку. Иная фраза, в которой нам мнится выражение мирового итога, покажется со временем пустой и пресной. Ко всем, потерпевшим крушение в океане безконечного, необходимо снисхождение. Здравый смысл, который кажется на первый взгляд несогласимым с химерами гностиков, не отсутствовал у них в той степени, как бы можно подумать. Они не ополчались против гражданского общества, не искали мученичества и ненавидели избыток усердия. Как все виды религий, гностицизм улучшал, утешал, растрогивал души. Вот в каких выражениях Валентинианская эпитафия, найденная на Via Latina, пытается измерить бездну смерти:
«Пожелав увидеть свет Отца, подруга моей крови, моего ложа, о моя чистая, благоухающая от святой купели нетленной и чистой мерой Христа, ты поспешила лицезреть божественные лики эонов, великого Ангела великого совета, истинного Сына, спеша опочить на брачном ложе, на отчем ложе эонов.
Эта умершая не разделила общей участи смертных. Она умерла, но она жива и действительно видит непомеркающий свет. В глазах живых, она живая; настоящие мертвецы те, которые ее считают мертвой. Земля, что означает изумление твое перед этим новым видом отшедших? Что означает твой страх»?
Превосходный для личного утешения и исправления, гностицизм был очень слаб для церкви. Он не мог создать ни пресвитсротва, ни епископства. Столь безпорядочные мысля производили только совещания пререкающихся. Одному Маркиону удалось воздвигнуть сплоченное здание на этой зыбкой почве. Существовала крепко организованная маркионитская церковь. Нет сомнения, что в ней был какой-нибудь важный недостаток, вследствие которого она была отринута от церкви Христовой. He без причины, конечно, все основатели иерархии сходятся в общем чувстве отвращения к Маркиону. Метафизика не в такой степени господствовала в этого рода умах, чтобы в этом могла быть с их стороны одна богословская ненависть. Но время — праведный судья; маркионизм оказался живуч. Подобно арианству, он был одним из крупных подразделений христианства, а не причудливым и мимолетным метеором, как столько других сект.
Оставаясь верным нескольким принципам, составлявшим для него сущность христианства, Маркион не раз менял свои богословские взгляды. По-видимому, он не связывал своих учеников никаким отчетливо определенным символом. После его смерти, внутренние раздоры в секте дошли до крайности. Потит и Василик остались верны дуализму. Синерос допускал три естества, хотя в точности неизвестно, как он на этот счет выражался. Апеллес решительно возвратился к монархии. Он был сначала личным учеником Маркиона; но он обладал слишком независимым умом, чтобы оставаться учеником. Он отделился от своего учителя и покинул его церковь. Вне католичества такие разрывы случались ежедневно. Враги Апеллеса пытались распространит слухи, что он был прогнан и что причиной отлучения была нравственная распущенность, слишком несогласная со строгостью учителя. Много говорили о некоей девственнице Филумене, которая своими чарами довела его будто бы до всех безумств, и играла при нем роль Присциллы или Максимиллы. Это сомнительно в высшей степени. Его правоверный противник, Родон, который знал его лично, изображает его стариком, достойным гдубочайшего уважения по аскетической строгости своей жизни. Родон упоминает о Филумене и изображает ее, как одержимую деву, прорицания коей Апеллес действительно признавал боговдохновенными. Случаи подобного легковерия приключались с самыми строгими учителями и, между прочим, с Тертуллианом.
Символический язык гностических учений, давал, впрочем, повод к серьезным недоразумениям и часто вводил в заблуждение правоверных, заинтересованных в оклеветании стодь опасных противников. He безнаказанно поиграл Симон-волхв аллегорией Елены-Эннойи; быть может, и Маркион был жертвой подобного же недоразумения. Несколько изменчивое философское воображение Апеллеса также могло дать повод к выражению, что преследуя легкомысленную любовницу, Филумену, он отклонился от истины на путь опасных привлючений. Позволительно предподожить, что он придавал своим поучениям рамку откровений, получаемых от символической личности, которую он называл Philoumene (любимая истина). Несомненно, по крайней мере, что слова, приписанные Родоном нашему ученому, суть слова честного человека, искреннего друга истины. Расставшись с школой Маркиона, Апеллес отправился в Александрию, попытался подвести встреченные там безпорядочные идеи под известную экдектическую теорию и затем вернулся в Рим. Он не переставал до конца жизни перерабатывать богословие своего учителя и, повидимому, дошел до утомления метафизическими теориями, которое, по нашим понятиям, приблизило его к истинной философии.
Два главные заблуждения Маркиона, как и болыней части первых гностиков, эаключались в дуализме и доцетизме. Первым, он заранее протягивал руку манихейству, вторым-исламу. Ученые маркиониты и гностики конца II века пытаются, вообще, смягчить эти два заблуждения. Последние василидиане доходили до чистого пантеизма. Автор псевдо-климентинского романа, при всей фантастичности своего богословия, деист. Гермоген неловко выбивался из сил, среди неразрешимых вопросов, возбужденных учением о воплощении. Апеллес, мысли которого иногда очень приближаюгся к идеям лже-Климента, также старается освободиться от ухищрений гнозиса, поддерживая с силой то, что можно назвать богословием здравого смысла.
Абсолютное единобожие составляет основной догмат Апеллеса. Истинный мир, созданный Богом, есть мир высший, населенный ангелами. Главный ангел есть ангел славы, род демиурга или сотворенного слова (Logos), который, в свою очередь, сотворил видимый мир, неудачное подражание высшему миру. Апеллес избегал таким образом дуализма Маркиона и ставил себя в промежуточное положение между католичеством и гнозисом. Он, действительно, исправлял систему Маркиона и придавал ей известную последовательность; но впадал во многие другие затруднения. По учению Апеллеса, человеческие души принадлежали к высшему творению, но пали с этой высоты вследствие плотской похоти. Чтобы вернуть их к себе, Бог послал своего Христа в низший мир. Таким образом Христос явился, чтобы исправить неудачное и жестокое творение демиурга. Этим Апеллес возвращался к классическому учению маркионизма и гностицизма, согласно которому главным делом Христа было уничтожение поклонения демиургу, т. е. иудаизма. Ветхий и Новый завет представляются ему как два врага. Бог евреев, как и Бог католиков (в глазах Апеллеса католики жидовствующие) есть Бог порочный, творец греха и плоти. Еврейская история есть история зла; даже пророков вдохновлял злой дух. Бог добра не открывал себя ранее Иисуса. Апеллес присвоивал Иисусу стихийное небесное тело, вне обычных законов физики, хотя и одаренное совершенной реальностью.
Повидимому, Апеллес не раз чувствовал, что это учение о коренном противопоставлении двух заветов слишком абсолютно; и так как он не был умом упрямым, то постепенно пришел к взглядам, которых, быть может, не отверг бы апостол Павел. Иногда Ветхий Завет представлялся ему скорее безпорядочным и противоречивым, чем решительно дурным; так что задача Христа состояла бы в отделении добра от зла, согласно слову, столь часто приводимому гностиками: «Будьте добрыми менялами». Подобно тому, как Маркион написал свои «Антитезы», чтобы показать несогласимость двух заветов, Апеллес написал свои «Силлогизмы», обширную компиляцию слабейших мест Пятикнижия, предназначенную в особенности для обличения непостоянства древнего законодателя и недостаточности его философии. Апеллес проявил тут критику очень тонкую, напоминающую иногда неверующих XVIII века. Затруднения, представляемые первыми главами Бытия, если устранить мистическое объяснение, были указаны с большой прозорливостью. Его книгу сочли опровержением Библии и отвергли, как богохульную.
Как человек ума сиишком уравновешенного для сектантского мира, в котором он вращался, Апеллес быт вынужден постоянно изменять свои взгляды. К концу жизни, он совершенно отчаялся в Писании. Даже основная его мысль о единстве божества заколебалась в его сознании, и он пришел, сам того не подозревая. к совершенной мудрости, т. е. к отвращению от систем и к здравому смыслу. Его противник, Родон, рассказал нам разговор, который он имел с ним в Риме, около 180 года. «Старик Апеллес, — говорит он, — пожелал беседовать с нами, и мы ему показали, что он ошибался в очень многом, так что он вынужден был сказать, что не следует так строго разбираться в вопросах веры, что каждый должен оставаться в своей, и что спасены будут все, которые веруют в Распятого, лишь бы они оказались добрыми людьми. Он признался, что всего темнее для него вопрос о Боге. Как и мы, он признавал лишь одно начало... Я его спросил: «Где доказательство всего этого, и что позволяет тебе утверждать, что существует только одно начало?» тогда он признался, что пророчества не могут открыть нам никакой истины, потому что они противоречат одно другому и сами себя опровергают; что утверждение: «существует лишь одно начало», было у него скорее делом инстинкта, чем положительного знания. Потребовав от него, чтобы он под присягой сказал мне правду, он мне поклялся, что говорит искренно, что он не знает, как это существует один, незарожденный Бог, но что он в это верит. А я ему со смехом сказал, что он напрасно называет себя учителем, если не может привести никакого доказательства в пользу своего учения».
Бедный Родон! Ему, напротив, пришлось получить в тот день урок вкуса, приличия и истинного христианства. Ученик Маркиона действительно был исцелен, так как бессодержательному гнозису предпочел веру, тайный инстинкт правды, любовь к добру, надежду иа Распятого.
Идеям, в роде тех, к которым пришел Апеллес, придавало известную силу то, что они во многом были лишь возвращением к апостолу Павлу. Нет никакого сомнения, что если бы св. Павел воскрес в ту пору христианства, до которой мы дошли, то он нашел бы, что католицизм делает Ветхому Завету слишком много уступок. Он восстал бы против этого и заявил бы, что возвращаются к иудейству, что вливают новое вино в старые меха, уничтожают различие между Евангелием и Законом.
Учение Апеллеса не переходило за черту Рима и забылось почти тотчас после его смерти. Тертуллиан счел, однако, необходимым его опровергнуть. Некто Лукан или Лукиан выделился, по примеру Апеллеса, из маркионитской церкви в особую секту. По-видимому, он признавал, как Синерос, три принципа: добрый, злой и справедливый. Начало строгой справедливости было представлено демиургом или творцом. Ненавидя последнего, Лукиан отвергал брак. Своими хулами против сотворения мира он, по мнению некоторых, напоминал Кердона.
Север был, кажется, запоздалый гностик еще более, чем маркионит. Препон ассириянин отрицал рождение Христа и утверждал, что в 15 году царствования Тиверия Иисус снизошел с небес в образе человека, вполне сложившагося.
Маркионизм, так же, как и гностицизм переживал второе поколение. В обеих сектах больше не будет знаменитых учителей. Все блестящия фантазии, расцветшие при Адриане, рассеивались как сны. Потерпевшие крушение в этих мелких увлекающихся церквях жадно цеплялись за края католической церкви и возвращались в нее. Церковные писатели имели перед ними то преимущество, которым пользуются в глазах толпы те, кто не ищет и не знает сомнений. Ириней, Филипп Гортинский, Модест, Мелитон, Родон, Феофил Антиохийский, Бардезан, Тертуллиан поставят себе задачей обличить так называемые адские хитрости Маркиона и не возбранять себе при этом никакой резкости в выражениях.
Хотя и пораженная на смерть, церковь Маркиона долго держалась, как отдельная община, рядом с католической церковью. Во всех областях Востока, еще целые века продолжали существовать христианские общины, которые считали за честь носить имя Маркиона и писали это имя на фронтоне своих «синагог». Эти церкви предъявляли списки преемственных епископов такие же, как те, которыми гордилась правоверная церковь, у них были мученики и девственницы, все, что, требовалось для святости. Верующие вели жизнь строгую, смело шли на смерть, носили монашеское вретище, налагали на себя самые суровые посты и воздерживались от употребления в пищу всего, что прежде было живым. «Это шмели, подражающие пчелам», говорили правоверяые. «Эти волки одеваются в шкуры овец, которых губят», говорили другие. Как и монтанисты, маркиониты составляли поддельные апостольские писания, поддельные псалмы. Излишне пояснять, что эта еретическая литература погибла полностью.
В IV и V веке, против секты, все еще живучей, энергически выступают, как против настоящаго бедствия, Иоанн Златоуст, св. Василий, св. Епифан, Феодорит, армянин Эцниг, сириец Буд Периодевт. Но крайности губили секту. Общее отвращение к созданному Творцом приводило маркионитов к самым нелепым постническим подвигам. Во многих отношениях это были чистейшие енкратиты; они лишали себя вина, даже при таинствах. Им доказывали, что последовательности ради им бы следовало уморить себя с голоду. Они повторяли крещение, как способ оправдания и позволяли женщинам священнодействовать в церквях. He огражденные от суеверий, они впали в магию и астрологию. Мало-помалу их стали смешивать с манихеями.
Порядок мыслей, который увлек Маркиона, Апеллеса, Лукиана был необходимым последствием положения, в котором тогда находилось богословие. На это указывает тот факт, что таким же образом сбилось с пути много верующих всякого происхождения, от которых, судя по их прошлому, нельзя было этого ожидать. Такова в особенности была участь Тациана, ученика терпимаго Юстина, апологета, который много раз рисковал жизнью за веру. Время, когда он поклнул Рим, не выяснено с точностью, но будучи в душе ассириянином и значительно предпочитая восток Риму, он возвратился в свою Адиабену, где евреев и христиан было много. Там его учение стало более и более изменяться. Разобщенный со всеми церквями, он остался на родине тем же, чем был уже в Италии, обособленным христианином, не принадлежащим ни к какой секте, хотя и близким к монтанистам по аскетизму, к маркионитам по учению и толкованию писания. Его рвение к работе было поразительно; его горячая голова не допускала отдыха; Библия, которую он читал беспрестанно, внушала ему самые противоречивые мысли, и он писал по этому предмету книгу за книгой.
Будучи в своей апологии фанатическим поклонником евреев против греков, он впал в противоположную крайность. Преувеличение идей св. Павла, побудившее Маркиона проклянуть еврейскую Библию, довело Тациана до совершенного принесения в жертву Ветхого Завета Новому. Как Апеллес и большинство гностиков, Тациан допустил Бога-творца, подчиненного верховному Богу. В акте создания, произнося такия слова, как: «Да будет свет!» Творец, по учению Тациана, не повелевал, а возносил молитву. Закон был делом Бога-творца; только Евангелие дано верховным Богом. Вследствие преувеличенного стремления к нравственному совершенству. Тациан, отвергший, как нечистую, греческую древность, теперь точно также отверт древность библейскую. Отсюда толкование и критика, сходные с маркионитскими. «Проблемы» Тациана, также как «Антитезы» Маркиона и «Силлогизмы» Апеллеса, имели, конечно, целью доказать несообразности прежнего закона и превосходство нового. Он представлял там, с довольно ясным здравым смыслом, возражения, какия можно сделать против Библии, становясь на почву разума. Рационалистское толкование новейших времен имеет, таким образом, предшественников в школе Апеллеса и Тациана. Несмотря на несправедливое отношение к Закону и Пророкам, эта школа, несомненно, была, собственло в толковании Библии, разумнее правоверных ученых, с их совершенно произвольными аллегорическими и типическими расчленениями.
Господствующая мысль Тациана при составлении его знаменитого «Диатессарона» также не могла быть одобрена правоверными. Разногласие Евангелий его возмущало. Стремясь прежде всего устранить возражения, представляемые разумом, он в то же время отверг и то, что всего более служило к поучению. Все, что в жизни Иисуса слишком приближало, по его мнению, Бога к человеку, было принесено в жертву, без пощады. Как ни была удобна эта попытка слития Евангелий, от нее отказались, и экземпляры «Диатессарона» были уничтожены насильственно. Главным противником Тациана, в этом последнем периоде его жизни, был его прежний ученик, Родон. Разбирая одну за другою «Проблемы» Тациана, этот самомненный толкователь брался ответить на все возражения, возбужденные его учителем. Он написал также коммеитарии по вопросу о шести днях творения. Если бы книга, посвященная Родоном разбору стольких труднейших вопросов дошла до нас, то нам, без сомнения, пришлось бы убедиться, что он был менее благоразумен, чем Апеллес и Тациан: те осторожно сознались, что не могут их разрешить.
Вера Тациана изменялась по мере того, как у него возникали новые толкования. Наполовину побежденный на Западе, гностицизм еще процветал на Востоке. Объединив заимствованное у Валентина, Сатурнина, Маркиона, ученик св. Юстина, забыв учителя, впал в бредни, которые, вероятно, обличал, когда жил в Риме. Он стал еретиком. Считая вещество мерзостью, Тациан не мог допустить, чтобы Христос имел хотя малейшее с ним соприкосновение. Половые сношения между мужчиной и женщиной составляют зло. В «Диатессароне» Иисусу не присваивалось никакой земной родословной. Следуя некоторым апокрифическим евангелиям, Тациан должен бы был сказать: «В царствование Тиверия, слово Бога родилось в Назарете». Довольно логично, он даже дошел до утверждения, что тело Христа было лишь видимостью. В его глазах, употребление мяса и вина делало человека нечистым. Он требовал, чтобы при совершении таинств употребляли только воду. Он прослыл поэтому вождем многочисленных сект «енкратитов» или воздерживающихся, возбранявших себе брак, вино и мясо, появлявшихся повсеместно и считавших себя строгими исполнителями христианских правил. Из Месопотамии эти идеи распространились в Антиохию, Киликию, Писидию, по всей Малой Азии, в Риме и Галлии. Малая Азия и, в особенности, Галатия остались их центром. Одинаковые стремления возникали одновременно в нескольких местах. У язычников также были добровольные лишения циников. Очень распространенная совокупность ложных понятий приводила к мысли, что так как корень зла заключается в плотской похоти, то возвращение к добродетели предполагает отказ от самых законных желаний.
Между наставлением и советом еще не было проведено определенной грани. Церковь понималась, как собрание праведников, ожидавших в молитвенном восторге обновления неба и земли; все совершенства ей были по плечу. Установление духовной жизни разрешит со временем все эти затруднения. Монастырь осуществит совершенство христианской жизни. Тациан стал еретиком лишь потому, что захотел сделать обязательным для всех то, что св. Павел изобразил, как наилучшее.
Мы видим, что Тациан во многом сходился с Апеллесом. Подобно ему, он много колебался и до конца все изменял основы своей веры; подобно ему, он решительно выступил против еврейской Библии и подверг ее свободному толкованию. Он приближается также к протестантам XVI века и, в особенности, к Кальвину. Во всяком случае, это был один из самых глубоко-христианских людей своего века, и если впал в заблуждение, то, как Тертуллиан, по избытку строгости. В числе его учеников можно назвать Юлия Кассиана, который написал несколыю книг Exegetica, утверждал, на основании доводов, сходных с приведевными в «Речи против эллинов», что философия евреев была гораздо древнее греческой, довел доцетизм до таких крайностей, что его признали главой этой ереси, и свявал с нею ненависть к делам плоти, которая привела его к нигилизму, уничтожающему человечество. Наступление царствия Божия представлялось ему, как уничтожение полов и стыдливости. Некто Север дал еще более воли своей фантазии, отверг Деяния Апостольские, поносил Павла и возвратился к устарелым мифам гностицизма. От крушения к крушению, он сел на мель невдалеке от бредней архонтиков, продолжателей безумств Марка. По его имени енкратиты стали называться северианцами.
Все уродства средневековых нищенствующих орденов существовали и в эти отдаленные времена. С первых веков существовали саккофоры или братья, носившие вретище; апостолики, желавшие воспроизвести жизнь апостолов; ангелики, катары, или чистые, апотактиты, или отрекшиеся, которые отказывали в общении и спасении всем состоявшим в браке и имевшим собственность. He будучи охраняемы властью, эти секты впали в апокрифическую литературу. Евангелие египтян, Деяние св. Андрея, св. Иоанна, св. Фомы были их любимыми книгами. Правоверные утверждали, что их целомудрие лишь притворно, так как они завлекали женщин в свою секту всякими средствами и постоянно были с ними. Они составляли род общин, где оба пола жили вместе, причем женщины прислуживали мужчинам и следовали за ними в их странствиях в качестве подруг. Этот род жизни не доводил их однако до изнеженности, так как оии дали мученичеству атлетов, перед которыми смутились палачи.
Пламень веры был такой, что приходилось принимать меры против избытка святости, остерегаться злоупотреблений. Слова, означавшие одну похвалу, как например: воздержный, апостольский, стали указанием ереси. Христианство создало такой идеал отречения, что отступило перед своим созданием и сказало своим верным: «Нe относитесь ко мне так серьезно, или вы меня погубите». Пожар, зажженный собственными руками, ужаснул. Половая любовь была осуждена безупречнейшими наставниками в таких страшных выражениях, что христиане, желавшие остаться верными своим правилам до конца, должны были считать ее преступной и изгнать ее совершенно. Воздержание довели до порицания сотворенного Богом и до оставления втуне почти всех его даров. Гонения вызывали, и, до известной степени, оправдывали эту нездоровую восторженность. Надо вспомнить о суровости времен, о постоянной подготовке к мученичеству, которая наполняла жизнь христианина и превращала ее в тренировку, сходную с тренировкой гладиаторов. Прославляя пользу поста и аскетизма, Тертуллиан говорит: «Вот как закаляются относительно тюрьмы, голода, жажды, лишений и терзаний; вот как мученик приучается выходить из темницы таким же, каким он в нее вступил, не встретив там неизведанных страданий, а лишь свои ежедневные лишения, уверенный, что выйдет из борьбы победителем, так как он убил свою плоть и мучениям нечего будет грызть. Иссохшая кожа послужит ему броней, по которой железные когти будут скользить, как по толстому рогу. Таким будет тот, кто путем воздержания от пищи часто видел смерть близко и освободился от своей крови, тяжелого и докучливого бремени для души, нетерпеливо рвущейся на свободу».
К счастью, рядом с нравственными излишествами, плодом неуравновешенного чувства, и намеренного сочинения легенд, порождений восточного воображения, существовало епископство. Это прекрасное учреждение процветало в особенности в чисто греческих областях церкви. Противясь всем ненормальностям, будучи в некотором роде классическим и средним по своим тенденциям, озабоченное в большей мере смиренными путями простых верующих, чем высшими притязаниями аскетов и мыслителей, епископство более и более становилось самою церковью и спасало дело Иисусово от неминуемого крушения, которому оно бы подверглось в руках гностиков, монтанистов и даже еврействующих. Сила епископства удваивалась еще тем, что у этой в своем роде федеративной олигархии был центр, которым являлся Рим. В продолжение десяти или двенадцати лет председательства Аникиты, почти все бродившие в христианстве движения сосредотачивались вокруг него. При его преемнике Сотере (вероятно, обращенном еврее, который перевел на греческий язык свое имя Иисуса), это движение еще усилилось. Обширная переписка, установившаяся между Римом и другими церквями, разрослась сильнее, чем когда-либо. Видимо установлялось центральное судилище для разноречивых мнений.
Наряду с Римом, Греция и Азия продолжали быть театром главных событий, сопровождавших рост христианства. Коринф имел, в лице своего Дионисия, одного из наиболее уважаемых людей того времени. Благотворительность этого епископа не ограничивалась пределами его церкви. К нему обращадись отовсюду, и его послания пользовались почти таким же авторитетом, как включенные в священное писание. Их называли «кафолическими», потому что они были написаны не к частным лицам, а к целым церквам. Семь из этих произведений сохранились и пользовались, по меньшей мере, таким же уважением, как послания Климента Римского. Они были адресованы к верующим Лакедемонии, Афин, Никомидии, Кноссы, Гортины и прочих церквей острова Крита, Амастриса и прочих церквей Понта. Когда, по обычаю римской церкви, Сотер прислал коринфской церкви приношения, при письме, полном благочестивых наставлений, Дионисий поблагодарил его за эту милость:
«Сегодня было воскресение, — пишет он, — и мы прочитали ваше послание, и храним его, чтобы еще прочитывать, когда пожелаем услышать спасительные предостережения, подобно тому, как хранили послание, которое Климент написал нам ранее. Вашим увещанием Вы укрепили связь между двумя насаждениями, восходящими, как та, так и другая, к Петру и Павлу, разумею церкви римскую и коринфскую. Действительно, эти два апостола посетили и наш Коринф, и поучали нас сообща, а потом вместе поплыли в Италию, чтобы и там согласно поучать и около того же времени претерпеть мученичество».
Коринфская церковь уступала стремлеяию, общему всем церквям; она хотела, по примеру римской церкви, иметь первоучителями двух апостолов, коях единение считалось основой христианства. Она утверждала, что Петр и Павел провели в Коринфе самое блестящее время своей апостольской жизни, после чего вместе отправились оттуда в Италию. Господствовавшая в то время недостаточная согласованность сведений но истории апостолов допускала подобные предположения, противные всякой вероятности и всякой истиие.
Писания Дионисия считались образцами литературного таланта и духовного рвения. Он энергически опровергал в них Маркиона. В послании к благочестивой сестре, по имени Хризофора, он мастерски изобразил обязанности желающаго посвятить себя Богу. Он тем, не менее, оставался противником грубых преувеличений монтанизма. В послании к амастрийцам, он их пространно поучал насчет брака и девства и предписывал им принимать кротко всех, которые бы пожелали покаяться, будь то в еретичестве или во всякой другой вине. Пальма, епископ амастрийский, вполне признал за Дионисием право поучать его паству. Некоторое противодействие своей склонности к поучению Дионисий встретил только в Пините, епископе кносском, крайнем ригористе. Дионисий советовал ему соображаться со слабостью некоторых лиц и не налагать на всех вообще верующих слишком тяжелого бремени целомудрия. Пинит, обладавший красноречием и считавшийся одним из светочей церкви, ответил заявлением большого уважения и почтения к Дионисию; но, в свою очередь, посоветовал ему давать своему народу пищу более существенную и наставления более внушительные, из опасения, чтобы от постоянного употребления молока снисходительности, они нечувствительно не состарились, никогда не выходя умом из детской слабости. Посланием Пинита очень восхищались и признали его образцом епископского асара. Нашли, что пламенность рвения, когда она выражается с христианскою любовью, имеет такие же права, как благоразумие и храбрость.
Дионисий очень не одобрял мудрствование сект. Друг мира и единения, он отвергал все, что разъединяет. Ереси встречали в нем решительного противника. Его авторитет стоял так высоко, что еретики, «апостолы диавола», как он их называл, подделывали его послание и насаждади этим путем плевелы, прибавляя и исключая, что хотели. «Можно ли удивляться, — говорил он по этому поводу, — что некоторые простерли дерзость до подделки божественного писания, коль скоро они решились наложить руки на произведения, не имевшие подобного священного значения».
Церковь афинская, всегда отличавшаяся известным легкомыслием, далеко не имела надежной опоры, как коринфская. Нигде не случалось того, что там происходило. Епископ Публий мужественно претерпел мученичество; но затем последовало почти всеобщее отступничество, как бы отречение от веры. Некий Квадрат, отличный, конечно, от апологета, восстановил церковь, и вера как бы пробудилась. Дионисий написал этой легкомысленной церкви, не без некоторой горечи, стараясь возвратить ее к чистоте веровавий и к строгости евангельской жизни. У афинской церкви, как и у коринфской, была своя легенда. Она поставила себя в связь с Дионисием, прозванным Ареопагитом, о котором упоминается в Деяниях и назвала его первым епископом афинским, откуда видно, что епископство уже успело сделаться учреждением, без которого существование христианской общины представлялось немыслимым.
На Крите, как мы сейчас видели, существовали церкви вполне процветающие, благочестивые, благотворящие, щедрые. Гностические ереси и в особенности маркионизм пытались в них провикнуть, но не имели успеха. Епископ гортинский, Филипп написал прекрасную книгу против Маркиона и был одним из самых уважаемых епископов времен Марка Аврелия.
Проконсульская Азия продолжала быть главной областью христианского движения. Главный бой, ожесточеннейшие гонения, величайшие мученики были там. Почти все епископы значительных городов были люди святой жизни, красноречивые, сравнительно благоразумные, получившие хорошее эллинское воспитание, и, если можно так выразиться, очень искусные духовные политики. Епископий было очень много; но некоторые знатные фамилии пользовались известной привилегией относительно замещения епископских мест в маленьких городах. Поликрат Эфесский, который тридцать лет спустя так мужественно отстаивал традиции азиатских церквей, против епископа римского, был восьмым епископом из той же фамилии. Епископы больших городов имели первенство перед другими и председательствовали в областных собраниях епископов. Архиепископ начинал проявляться, хотя самое слово, если бы кто-нибудь рискнул его произнести, конечно было бы отвергнуто с негодованием.
Мелитон, епископ сардский, пользовался в среде этих выдающихся пастырей особого рода неоспоримым превосходством. За ним единогласно признавали дар пророчества и полагали, что он во всех делах руководствуется наитием Святого Духа. Его сочинения появлялись из года в год, возбуждая всеобщее восхищение. Его критика соответствовала времени; но он чрезвычайно старался о разумности и последовательности своей веры. Во многом оя напоминает Оригена; но он не имел для самообразования тех средств, какими Ориген пользовался в школах Александрии, Кесареи, Тира.
Равнодушие христиан, посдедователей святого Павла, к изучению Ветхого Завета и ослабление иудаизма в областях Азии, удаленных от Эфеса, были причиной, что в этих краях трудно было получить точные сведения о библейских книгах. He знали точно ни числа их, ни порядка. Мелитон, по собственной любознателыюсти и, кажется, по настоятельным просьбам некоего Онисима предпринял путешествие в Палестину, чтобы ознакомиться с истинным состоянием канонических книг. Он оттуда вывез католог книг, принятый повсеместно. Это был просто еврейский канон, в двадцати двух книгах, за исключением Эсфири. Апокрифы, как книга Еноха, апокалипсис Ездры, Юдифь, Товий и т. д., не признаваемые евреями, были также исключены из списка Мелитона. Хотя и не знаток еврейского языка, Мелитон стал внимательным комментатором этих священных произведений. По просьбе Онисима, он соединил в шесть книг все места Пятикнижия и Пророков, касающияся Иисуса Христа и других вопросов христианской веры. Он работал по греческим переводам которые сравнивал и величайшей старательностью.
Толковаяия восточных ученых были ему хорошо знакомы. Он оспаривал их по пунктам; как автор того, что называют посланием Варнавы, он, повидимому, имел значительную наклонность к аллегорическим и мистическим толкованиям, и возможно, что затерявшееся его сочинение, под заглавием «Ключ», было уже одним из тех сборников преобразовательных объяснений, посредством которых старались устранить антропоморфизмы библейского текста и заменить слишком простое значение значением более возвышенным.
Из книг Нового Завета Мелитон, повидимому, комментировал только Апокалипсис. Ему нравились мрачные образы этой книги, да и сам он предвещал, что приближается конечная катострофа; что после потопа бурного и водного будет потоп огненный, который спалит землю, идолов и идолопоклонников. Спасены будут только праведники, как и ранее спасены были в ковчеге. Эти странные верования не мешали, однако, Мелитону быть по своему человеком образованным. Хорошо ознакомленный с философскими исследованиями, он старался в целом ряде сочинений, котырые к сожалению, почти все погибли, объяснить тайны христианского догмата путем рациональной психологии. Кроме того, он написал несколько трактатов, где господствующая роль принадлежит, по-видимому, теориям монтанизма, причем, однако, остается неясным, выступает ли он их противником или, до известной степени, им благоприятствует. Таковы были его книги о Правилах жизни и пророках, о Церкви, о Воскресном дне, о природе человека и его образовании, о подчинении чувств вере, о Душе и теле или о понимании, о Крещении, о сотворении и рождении Христа, о Гостеприимстве, о Даре пророчества, о Диаволе и Апокалипсисе Иоанна, о Боге воплощенном или о воплощении Христа, против Маркиона. Говорили также о существовании книгн пророчеств, которые он будто бы составил.
Мелитон, действительно, считался пророком; но нельая считать достоверным, чтобы его пророчества составили особую книгу. Допуская продолжение дара пророчества до современной ему эпохи, он мот не оттолкнуть a priori фригииских монтанистов. Его жизнь, впрочем, приближалась к их жизни известным аскетизмом. Он только не признал откровений пепузских святых; без чего, конечно, правоверие его самого извергло бы из своей среды.
Один из его трактатов, озаглавленный им «Об Истине», по-видимому, дошел до нас. Насмешки единобожия над идолопоклонством там исполнены озлобления, и ненависть к изображениям никогда не выражалась с большей силой. По мнению автора, истина сама открывается человеку, и если человек ее не видит, он виновен. Участие в заблуждении многих не есть оправдание; заблуждение, разделяемое многими, тем более пагубно. Бог есть существо неизменное, самосозданное; смешивать его с той или другой стихией есть преступление, «в особенности теперь, когда откровение истины услышано всей землей». Сивилла уже раньше сказала: идолы не что иное, как изображение умерших царей, которые внушили к себе поклонение. Можно бы принять за отрывок Филона Библосского, поясняющаго нам древний финикийский эвгеризм Санхониатона, ту любопытную страницу, где Мелитон, черпая полной рукой в самых необыкновенных сказках греческой и сирийской мифологии, смешанных странным образом с библейскими повествораниями, старается нам доказать, что боги были раньше действительными существами, обожествленными за услуги, оказанные разным народам, или по случаю ужаса, который они внушали. Поклонение цезарям он считал продолжением того же обычая.
«Разве мы не видим, еще и в наши дни, что изоображения цезарей и их семейств уважаются более, чем изображения старинных богов, и что самые эти боги платят цезарю дань, как богу более великому, чем они сами; и право, если наказывают смертью тех, которые поносят богов, то кажется, что это делается потому, что они лишают фиск известного дохода. Есть даже страны, где поклонники некоторых храмов платят в казну определенную сумму. Великое несчастье мира заключается в том, что те, которые поклоняются неодушевленным богам,-и в числе их большая часть мудрейших — по алчности, тщеславию или славолюбию, не только сами им поклоняются, но и заставляют простейпшх умом им поклоняться...
«Иной государь скажет, быть может: «Я не волен делать добра. Как глава, я обязан соображаться с волей большинства». Кто так говорит, действительно достоин осмеяния. Отчего государю не брать на себя почин во всем хорошем; не направлять подвластный ему народ к добру, к познанию Бога по истине, не служить примером во всех добрых делах? Что может быть приличнее? Нелепая вещь, когда государь ведет себя дурно и, однако же, судит, присуждает к наказаниям тех, кто совершает дурное. Я полагаю, что хорошее управление возможно в государстве только тогда, когда государь, познав и страшась истинного Бога, судит обо всем, как человек, который знает, что в свою очередь будет судим перед Богом, и когда подданные, также богобоязненные, опасаются быть виноватыми перед своим государем и друг перед другом. Так, при познании и страхе Божием, всякое зло может быть устранено в государстве.
«Действительно, если государь не поступает несправедливо с своими подданными, и подданные не поступают несправедливо перед ним и одни перед другими, то ясно, что весь край будет жить в мире, и отсюда посдедуют великие блага, потому что тогда имя Господне будет восхваляемо надо всем. Итак, первый долг государя всего более угодный Богу, соотоит в том, чтобы освободить подвластный ему народ от заблуждений. Все зло происходит от заблуждения, а главное заблуждение не знать Бога и вместо него поклоняться тому, что не есть Бог».
Отсюда видно, как Мелитон близок к опасным принципам, которые восторжествуют в конце IV века и создадут христианскую имиерию. Государь, возведенный в покровители истины, применяющий все средства для доставления ей торжества- вот идеал, о котором мечтают. Эти самые мысли мы встретим в Апологии, обращенной к Марку Аврелию. Мы тут видим откровенное признание догматической нетерпимости и той мысли, что человек виновен и противен Господу, если не знает некоторых догматов. Для язычества Мелитон не допускает никаких оправданий. И одинаково виновны те, которые говорят, что почести, воздаваемые идолам, относятся к изображаемому ими лицу или ограничиваются заявлением: это культ наших отцов.
«Как! Разве те, чьи отцы были бедны, не позволяют себе богатеть? Те, которых не обучали, разве обрекают себя незнанию того, что было неизвестно их отцам. Дети слепцов не отказываются быть зрячими, и дети хромоногих ходить. Прежде чем подражать отцу, узнай, на правильном ли он пути. Если нет, ступай на правильный путь, чтобы твои сыновья могли со временем за тобой последовать. Оплакивай своего отца, идущего стезей порока, пока твоя печаль еще может его спасти. А сыновьям твоим скажи: «Есть Бог, отец всего сущего, безначальный, никем не созданный, волею коего все держится».
Мы вскоре увидим, какое участие Мелитон принял в споре о Пасхе и в том модном веянии, которое побудило стольких просвещенных людей подавать Марку Аврелию апологетические писания. Его гробницу показывали в Сардах, как место успокоения праведвика, могущего с наибольшей уверенностью ждать воскресения по призыву неба. Его имя осталось в большом уважении у католиков, которые считали его одним из первейшиих авторитетов своего века. Особенно превозносили его красноречие, и дошедшие до нас отрывки его сочинений, действительно, написаны с большим блеском. Его богословие, по которому Иисус был одновременно и Богом и человеком. было обличением Маркиона и вместе с тем должно было нравиться противникам Артемона и кожевника Феодота. Он знал Евангелие, называемое от Иоанна, и отожествлял Христа с Словом, ставя его на второе место, после Бога единого, предвечного и всевышнего. Его трактат, где Христос изображался существом созданным, должен был возбудить недоумение; но, конечно, его мало читали, и зазорное заглавие было изменепо на первых же порах. В VI веке, когда правоверие стало подозрительнее, перестали переписывать эти сочинения, которыми так восхищались за двести лет перед тем. Некоторые места, без сомнения, найдены были несогласными с Никейским символом веры. Мелитон подвергся той же участи, что и Папий и столько друтих учителей II века, истинных основателей, действительно первых отцов, единственная ошибка которых заключалась в том, что они не угадали заранее того, что впоследствии решено было соборами.
Клавдий Аполлинарис, или Аполлинарий, поддерживал славу гиераполисской церкви и, подобно Мелитону, соединял со святостью литературную и философскую культуру. Его слог считался превосходным, а его учение самым правилъным. По своему нерасполежению к иудео-христианству и сочувствию к Евангелию Иоанна, он скорее принадлежал к партии движения, чем к партии предания. И так как восторжествовало движение, то его противникн превратились в отсталых. Мы его увидели представляющим Апологию Марку Аврелию почти в одно время с Мелитоном. Он написал пять книг, обращенных к язычникам, две против евреев, две об Истине, одну о Благочестии, помимо многих других сочинений, не получивших широкого распространения, но весьма уважаемых теми, кто их читал. Аполлинарий энергично боролся против монтанизма и, быть может, более всех других епископов, содействовал спасению церкви от опасности, которою ей угрожали эти проповедники. К излишествам енкратитов он также отнесся очень строго. Удивительное соединение здравого смысла и литературного лоска, фанатизма и умеренности отдичало этих необыкновенных людей, истинных предшественников епископа — литератора, искусных политиков, хотя с виду прислушивающихся только к вдохновению свыше, противящихся слишком пылким, несмотря на собственную горячность. Благодаря обманчивой мягкости либеральной речи, эти давние Дюпанлу доказали, что утонченнейшие светские расчеты не исключают самых странных проявлений иллюминатства и что при совершеннейшей честности можно соединять в своей особе всю видимость благоразумного человека и все увлечения экзальтации.
Мильтиад, как и Аполлинарий, сильный противник монтанистов, был также плодовитым писателем. Он написал две книги против язычников, две книги против евреев и Апологию, обращенную к римским властям. Музан боролся с енкратитами, последователями Тациана. Модест посвятил себя преимущественно разоблачению хитростей и заблуждений Маркиона. Уже блистал своими писаниями Поликрат, которому позднее предстояло до известной степени главенствовать среди церквей Азии. Множество книг появлялось повсеместно. Никогда, быть может, не писалось столько христианами, как во II веке в Азии. Словесная культура была чрезвычайно распространена в этой области, умение писать было делом обыкновенным, и христианство этим пользовалось. Литература отцов церкви возникала.
Последующие века не пошли дальше этих первых попыток христианского красноречия; но с точки зрения правоверия, книги этих отцов II века представляли не один камень преткновения. Читающие брались на замечание; их стали переписывать все менее и менее, и, таким образом, почти все эти прекрасные сочинения погибли, уступив место классическим писателям эпохи, наступившей после Никейского собора, писателей более правильных со стороны вероучения, но вообще гораздо менее оригинальных, чем писатели II века.
Весьма был уважаем Папирий, бывший епископом неизвестно где. Тразей, епископ евменийский, в области верхнего Меандра, сподобился наивысшей славы-славы мученика. Он пострадал, вероятно, в Смирне, так как там поклонялись его гробнице. Сагарис, епископ лаодинский, сподобился той же чести при проконсуле Л. Сергии Павле около 165 года. Лаодикея бережно сохранила его останки. Его имя тем прочнее сохранилось в памяти церквей, что его смерть была поводом к важному событию, связанному с одним из главнейших вопросов того времени.
Случилось так, что казнь Сагариса почти почти совпала с праздником Пасхи. Между тем, назначение времени этого праздника служило поводом к бесконечным затруднениям. Лишившись своего пастыря, лаодикейская церковь сделалась жертвой неразрешимых споров, которые касались самой сущности развития христианства и не могли быть избегнуты. Усилиями взаимного снисхождения удалось набросить покров на глубокое различие между двумя христианствами — тем, которое считало себя продолжением иудейства, и тем, которое признавало себя разрушением иудейства. Но действительность менее гибка, чем ум. День Пасхи был причиной глубокого разлада между христианскими церквями. Посты и молитвословия совершались в разные дни. Одни еще были в слезах, когда другие уже воспевали победные песни. Даже церкви, которых не разделяли никакие принципиальные вопросы, испытывали затруднения. Пасхальный цикл был еще так дурно исчислен, что соседние церкви, например александрийская и палестинская, списывались весною, чтобы условиться и отпраздновать праздник в один и тот же день и в полном согласии. Как странно, в самом деле, видеть одну церковь печалящейся, истощенной постом в то время, когда другая уже отдается радостям воскресения! Воздержание от пищи, которое предшествовало Пасхе и привело к установлению великого поста, также применялось самым различным образом.
Всего более волновалась этими ссорами Азия. Мы уже видели, что Поликарп и Аникита обсуждали этот вопрос лет десять или двенадцать тому назад. Почти все христианские церкви, с римской церковью во главе, переставили Пасху, отнеся этот праздник к первому воскресенью, следующему за 14 нисана и отожествляя его с праздником воскресения Христова. Азия не последовала этому движению; в этом вопросе она оказалась, если можно так выразиться, отсталой. Большинство епископов Азии, верные традиции первых Евангелий, и ссылаясь в особенности на Матфея, настаивали на том, что Иисус, перед смертью, вкушал пасху с своими учениками 14 нисана. Таким образом, они праздновали этот день в одно время с евреями, в какой бы день недели он ни пришелся. В пользу своего мнения они приводили Евангелие, авторитет своих предшественников, предписания Закона, канон веры и в особенности, авторитет апостолов Иоанна и Филиппа, которые жили с ними, не стесняясь по отношению к Иоанну довольно странным противоречием. Действительно, представляется более чем вероятным, что апостол Иоанн, всю свою жизнь праздновал Пасху 14 нисана; но в приписываемом ему Евангелии он, по-видимому, проповедует совершенно иное учение, презрительно относится к древнему еврейскому празднованию Пасхи, и смерть Иисуса у него совпадает с самым днем, когда ели агнца, как бы в указание замены его новым пасхальным агнцем.
Как мы видим, Поликарп держался предания Иоанна и Филиппа. Того же держались Тразей, Сагарис, Папирий и Мелитон. Монтанисты, конечно, были того же мнения. Но мнение всемирной церкви становилось с каждым днем повелительнее и неудобнее для этих упрямцев. Аполлинарий Геирапольский признал, по-видимому, обычай Рима. Он отвергал Пасху 14 нисана, как остаток иудаизма, и, для поддержания своего мнения ссылался на Евангелие от Иоанна. Видя затруднение верующих Лаодикеи, лишившихся своего пастыря, Мелитон написал для них свое сочиневие о Пасхе, где отстаивал традицию 14 нисана. Аполлинарий соблюл умеренность, которая не всегда находила подражателей. Общее мнение Азии осталось верно иудействующему преданию; спор Лаодикеи и выступление Аполлинария не привели к немедленным последствиям. Отдаленные области Сирии, и тем более иудео-христиане и евиониты, также остались верны иудейскому обряду. Весь остальной христианский мир, увлеченный примером римской церкви, усвоил себе обряд противо-иудейский. Даже азиатские, по происхождению, церкви Галлии, которые первоначально, без сомнения, праздновали Пасху 14 нисана, вскоре перешли к всеобщему календарю, который был истинным христианским календарем. Память о воскресении совершенно заменила память о выходе из Египта, как ранее память о выходе из Египта заменила чисто натуралистский смысл древнего семитического paskh, праздника весны.
К 196 году, вопрос этот вновь возник с большим оживлением, чем когда-либо. Церкви Азии упорствовали в соблюдении древнего обычая. Рим, веегда устремленный к единению, попытался их подчинить. По приглашению папы Виктора, последовали собрания епископов; завязалась обширная переписка. Евсевий имел в руках синодальное послание Палестинского собора, председательствуемого Феофилом Кесарийским и Наркисом Иерусалимским, послание римского синода, подписанное Виктором, послания епископов понтийских под председательством Пальмы, как старейшего, послание церквей Галлии, где епископом был Ириней, наконец, послание церквей Озроэны, не считая частных писем нескольких епископов, и в числе их Вакхилда Коринфского. Все единодушно высказались за перенесение Пасхи на воскресение. Но епископы Азии, сильные преданием, полученным от двух апостолов и от стольких прославленных людей, не захотели уступать. Старик Поликарп, епископ эфесский, написал от их имени довольно резкое послание Виктору и римской церкви.
«Нe вы, а мы верны преданию, ничего к нему не прибавляя, ничего не отсекая. Здесь, в Азии, почиют эти великие люди — основы, которые воскреснут в день появления Господа, в день, когда он придет с небеси со славою, чтобы воскресить всех праведников: Филиппа, бывшего в числе двенадцати апостолов, и двух его дочерей, состаревшихся в девстве, не говоря о другой дочери, которая соблюдала при жизни правило Святого Духа и похоронена в Эфесе; затем Иоанна, чья глава прислонялась к груди Господней и который был первосвященником, носившим диадему святыни, и мучеником и наставником; он также погребен в Эфесе, — затем Поликарпа, который был в Смирне епископом и мучеником, — затем Тразея, епископа и мученика эвменийского, который похоронен в Смирне. Зачем говорить о Сагарисе, епископе и мученике, который погребен в Лаодикее, — и о блаженном Папирие, — и о Мелитоне, святом евнухе, который во всем соблюл правило Святого Духа и почил в Сардах, в ожидании небесного призыва, который воскресит его из мертвых? Все эти люди праздновали Пасху в четырнадцатый день, по Евангелию, ничего не вводя нового, по правилу веры. И я также поступал таким же образом, я, Поликрат, малейший из вас всех, согласно преданию моих кровных, из коих некоторые были моими учителями (ибо в роду моем было семь епископов; я восьмой); и все эти почитаемые родные праздновали день, когда народ начинает воздерживаться от закваски. Итак. я, братья мои, который прожил шестьдесят пять лет в Господе, беседовал с братьями всего мира, прочитал Священное Писание из конца в конец, я не потеряю головы, что бы ни делалось, чтоб меня испугать. Большие, чем я говорили: «Лучше повиноваться Богу, чем людям...» Я бы мог назвать епископов, здесь присутствующих, которых я созвал по вашему желанию; если бы я написал их имена, список вышел бы длинный. Все пришедшие навестить меня, бедного и слабого, заявили о своем согласии с моим посланием, зная, что не напрасно я ношу свою седину, и уверенные в том, что все, делаемое мною, совершается в Господе Иисусе».
Доказательством того, что папство уже родилось и значительно окрепло, является невероятное намерение, которое внушили Виктору несколько резкие выражения этого послания. Он захотел отлучить, отделить от вселенской церкви знаменитейшую ее область, потому что она не согласилась подчинить свои предания требованиям Рима. Он издал декрет, в силу которого церкви Азии отлучались от христианского общения. Ho прочие епископы восстали против этой меры и напомнили Виктору о христианской любви. Ириней Лионский в особенности, — который, подчиняясь условиям мира, куда он был перенесен, принял западный обычай для себя и подвластных ему церквей Галлии,-не мог перенести мысли об отторжении от тела вселенской церкви коренных церквей Азии, кровную связь с которыми чувствовал всем своим существом. Он энергически восстал против отлучения церквей, верных преданиям отцов, и напомнил Виктору пример его более терпимых предшественников.
«Да, старцы, которые ранее Сотера главенствовали над церковью, теперь тобой руководимою, — разумеем Пия, Хигина, Телесфора, Ксиста,-не соблюдали еврейской пасхи и не позволяли приближенным соблюдать ее; но они оставались в мире с членами церквей, которые ее соблюдали, когда те к ним являлись, хотя такое соблюдение среди несоблюдающих еще резче поражало. Никогда никого по этой причине не отталкивали. Напротив, старцы, тебе предшествовавшие, которые, скажу еще раз, не соблюдали, посылали евхаристию старцам церквей соблюдавших. И когда блаженный Поликарп прибыл в Рим при Аниките, оба с самаго начала обменялись лобзанием мира. Между ними были незначительные несогласия; но об этом вопросе они даже не заговаривали. Ни Аникита не пытался склонить Поликарпа отказаться от обычая, который он всегда соблюдал и усвоил себе при сношениях с Иоанном, учеником Господним, и другими апостолами; ни Поликарп не покушался увлечь Аникиту, который заявил, что должен соблюдать обычай, установленный старцами, бывшими ранее его. При таком положении вещей, они причащались вместе, и в церкви Аникита, желая почтить Поликарпа, предоставил ему освящение евхаристии. Они расстались в полном мире, и было засвидетельствовано, что соблюдающие и не соблюдающие пребывали, каждый с своей стороны в единении со вселенскою церковью.
Это проявление редкого здравого смысла, открывающее столь блистательным образом летопись галликанской церкви, предупредило разделение церквей восточной и западной, которое иначе совергаилось бы уже во II веке. Ириней написал во все стороны множесгво писем епископам, и вопрос остался открытым для церквей Азии. Конечно, Рим продолжал свою пропаганду против Пасхи 14 нисана. Римский священник, Власт, который покусился ввести азиатский обычай в Рим, был отлучен, и Ириней высказался против него. Пользования апокрифическими документами себе не возбраняли. Римский обычай распространялся изо дня в день.
Разрешение вопроса последовало лишь на Никейском соборе. С этих пор, последователи преданий Иоанна, Филиппа, Поликарпа и Мелитона стали еретиками. Произошло то, что уже столько раз происходило. Защитники древнего предания были, за свою верность ему, отторгнуты от церкви и стали еретиками, четыредесятниками.
Еврейский календарь был затруднителен, и в странах, где евреев не было, определить 14 нисана было бы не легко. Согласились, чтобы Воскресение Христово праздновалось в воскресение, совпадающее или следующее за первым полнолунием после весеннего равноденствия. Предшествовавшая пятница естественно сделалась поминальным днем Страстей Господних; четверг- днем установления Тайной Вечери. Святая неделя определилась, таким образом, по преданию древнейших Евангелий, а не по Евангелию, называемому от Иоанна. Пятидесятница, ставшая праздянком Св. Духа, приходилась в седьмое воскресение после Пасхи, и цикл передвижных праздников христианского года определился однообразно для всех церквей до Грегорианской реформы, Производство, вызванное ебсуждением этого вопроеа, имело больше значения, чем самое обсуждение. Действительно, этот спор помог церкви лучше уяснить себе свою организацию. Во-первых, выяснилось, что миряне стали совершенно ничтожны. Одни епископы вмешиваются в вопрос, выражают мнения. Елископы сходятся в провинциальные синоды, председательствуемые епископом главного города провинции (будущий архиепископ), иногда старейшим. Синодальный собор приводит к составлению послания, которое посылается другим церквам. Возник, таким образом, как бы зародыш федеративной организации, попытка к разрешению вопросов посредством провинциальных соборов, председательствуемых епископами, сносящимися затем между собою. В документах этой важной церковной борьбы впоследствии искали прецедентов по вопросам о председательстве церквей. По-видимому, за римской церковью признавалось особенное право почина. Этим правом пользуются в особенности в видах приведения церквей к единению, даже рискуя вызвать опаснейшие схизмы. Епископ римский присваивает себе чудовищное право изгонять из церкви всякую общину, отстаивающую свои особые предания. Это преувеличенное стремление к единению чуть было не привело в 196 году к схизмам, которые произошли позднее. Но великий епископ, одушевленный истинным духом Иисусовым, взял тогда верх над папой. Ириней восстал, взял на себя дело мира и успел исправить зло, причиненное честолюбием Рима. Тогда еще далеки были от веры в непогрешимость римского епископа; так как Евсевий заявляет что читал письма, в которых епископы решительно порицали поведение Виктора.
Вопреки утверждениям Иисуса и вдохновленных им пророков, великий день упорствовал и не наступал. Пришествие Христа замедлялось. Пламенное благочестие первых дней, двигателем которого была вера в близкое его появление, охладело у некоторых. Теперь задумали основать царство Божие здесь на этой земле, какова она есть, среди римского общества, столь развращенного, но столь озабоченного реформами и прогрессом. Христианские нравы, с тех пор, как они возмечтали стать нравами целого общества, должны были во многих отношениях отказаться от первоначальной своей строгости. Теперь уже не становились христианами под влиянием сильного личного впечатления, как в первое время; некоторые рождались христианами. Различие между церковью и окружающим миром становилось с каждым днем менее резким. Ригористы неизбежно должны были найти, что люди погружаются в грязь самой опасной светскости, и точно также должна была возникнуть партия пиетистов для борьбы с всеобщим равнодушием, для продолжений сверхъестествениых даров апостольской церкви и для подготовки человечества, удвоенными строгостями, к выдержанию испытаний последних дней.
Мы уже видели благочестивого автора Гормаса, оплакивающим упадок современных ему нравов и призывающим реформу, которых превратила бы церковь в монастырь праведников и праведниц. Действительно, мало было последовательности в квиетизме, в котором засыпала правоверная церковь, в спокойной морали, к которой все более и более сводилось учение Иисуса. Упускались из виду столь точные предсказания основателя о конце настоящего мира и долженствующем наступить затем мессианическом царстве. Близкое появление в облаках было почти забыто. Желание мученичества, склонность к безбрачию, вызванные этими верованиями, слабели. Заводились сношения с порочным миром, приговоренным к близкому концу; входили в сделки с гонениями и старались избежать их ценою денег. Было неизбежно, чтобы идеи, составлявшие основу зарождавшегося христианства, от времени до времени вновь проявились среди всеобщего расслабления, со всем, что в них было строгого и страшного. Фанатизм, умеряемый правоверным здравым смыслом, пробивался извержениями, как придавленный вулкан.
Самый замечательный из этих вполне естественных возвратов к духу времен апостольских проявился во Фригии, при Марке Аврелии. Это было нечто совершенно сходное с тем, что мы видим в наше время, в Англии и Америке, у ирвингиян и святых последних дней. Простые и восторженные умы сочли себя призванными возобновить чудеса личного вдохновения, вне отяжелевших уже цепей церкви и епископства. Давно уже распространенное в Малой Азии учение о Параклете, долженствовавшем явиться для довершения дела Иисусова, или лучше сказать, для возобновления его учения, восстановленного в его правде, очищенного от искажений, введенных апостолами и епископами-такое учение, говорю я, — открывало путь всяким новшествам. Церковь святых была задумана, как всегда прогрессивной и предназначенной для прохождения последовательных степеней совершенства. Прорицательство считалось естественнейшим делом в мире. Сивиллисты, пророки всяческого происхождения бегали по улицам и, несмотря на грубость своих ухищрений, находили веру и привет.
Несколько маленьких городков в печальнейших округах Спаленной Фригии, Тимиум, Пепуза — самое место которых неведомо стали театром этого позднего проявления энтузиазма. Фригия была одной из стран древнего мира, всего более склонных к религиозным грезам. Фригийцы считались вообще глупыми и простоватыми. Христианство, с самого начала, получило у ннх характер крайне мистический и аскетический. Уже в послании к колоссянам, Павел восстает против заблуждений, в коих как бы проглядывают предвестники гностицизма и крайности дурно понятого аскетизма. Почти везде, хрпстианство было религией больших городов; здесь, как в Заиорданской Сирии, оно было религией местечек и сельчан. Некто Монтан, из местечка Ардабав, в Мизии, на окраине Фригии, сумел дать этим благочестивым сумасбродствам заразную силу, которой они до тех пор не имели.
Без сомнения, главным элементом этого возрождения прорицательства было подражание пророкам еврейским и тем, которых породил новый закон, в начале апостольских времен. Быть может, к этому присоединился и элемент оргийный и плясовой, свойственный краю и совершенно чуждый пророчеству церковному, уже подчиненному традиции. Весь этот легковерный мир был фригийским по крови, говорил на фрнгийском языке. Впрочем, и в самых правоверных странах христианского мира, чудесное считалось обыкновеннейшим делом. Откровение не было закончено, оно составляло самую жизнь церкви. Духовные дары, апостольские проявления духа продолжались во многих общинах; их приводили в доказательство правдивости. Ссылались на Агаба, Юду, Силу, дочерей Филиппа, Аммия Филадельфийского, Квадрата, как на одаренных духом прорицания. В принципе, допускалось даже, что дар пророчества будет в непрерывной преемственности продолжаться в церкви до пришествия Христа. Эти понятия поддерживались верованием в Параклета, постигаемого, как источник постоянного вдохновения для верующих. Кому не ясно, сколько опасностей представляет подобное верование? Поэтому дух благоразумия, управлявший церковью, стремился более и более подчинять применение сверхъестественных даров авторитету пресвитерства. Епископы присваивали себе дар распознавания духов, одних одобряли, других изгоняли. Тут возникало прорицательство совершенно народное, которое обошлось без разрешения духовенства и хотело управлять церковыо помимо иерархии. Вопрос о церковной власти и личном вдохновении, наполняюший всю историю церкви, в особенности с XVI века, тогда уже отчетливо был поставлен. Есть или нет посредник между верующим и Богом? Монтан, не колеблясь, отвечал: нет. «Человек, — говорит Параклет в оракульском прорицании Монтана, — есть лира, а я ношусь, как смычок; человек спит, а я бодрствую».
Монтан, конечно, должен был обладать известными качествами, которые оправдывали сго притязание на роль избранника духа. Мы охотно верим его противникам, когда они говорят, что он был верующим весьма недавним; мы допускаем даже, что желание первенствовать было не чуждо его странностям. Что же касается его разврата и постыдного конца, который ему приписывают, то это обычные клеветы, неизменно встречающияся под пером правоверных писателей, когда требуется очернить диссидентов. Во Фригии он возбудил восхищение прямо поразительное. Некоторые из его учеников утверждали, что узнали из его книг больше, чем из всего закона, пророков и евангелистов, вместе взятых. Верили, что он получил всю полноту даров Параклета; иногда принимали его за самого Параклета, т. е. за того Мессию, во многом превосходящего Иисуса, который, но верованию малоазийских церквей, был обещан самим Иисусом. Дошли до того, что говорили даже: «Параклет больше открыл через Монтана, чем Христос Евангелием. Закон и пророки были признаны детством религии; Евангелие стало ее юношеством; пришествие Параклета долженствовало ознаменовать ее зрелость.
Как и все пророки Нового Завета, Монтан пылал проклятиями против века и против римской империи. Даже ясновидящий 69 года был превзойден. Никогда еще ненависть к миру и желание гибели языческого общества не выражались с такой наивной яростью. Единственным предметом фригийских прорицаний был близкий суд Божий, наказание гонителей, разрушение греховного мира, наступление тысячелетнего царства и его блаженств. Мученичество предлагалось, как высшее совершенство. Умереть в постели считалось недостойным христианина. Секта енкратитов, осуждавшая половые сношения, все-таки признавала их важность с точки зрения природы. Монтан не считал даже нужным запрещать поступок, становившийся совершенно незначащим, раз человечество переживало последний вечер своего существования. Таким образом, открывался путь к разврату, укрываемый в то же время для исполнения наиболее отрадных обязанностей.
При Монтане появляются две женщины, одну из которых называют по-разному: Приской, Присциллой или Квинтиллией, а другую Максимиллой. До выступления на путь пророчества, эти две женщины состояли, по-видимому, в браке, и в новую роль вошли с чрезвычайною смелостью и полным презрением к иерархии. Вопреки благоразумным запретам Павла относителыю участия женщин в пророческих и экстатических церковных подвигах. Присцилла и Максимилла не побоялись соблазна публичной деятельности. По-видимому, тут, как обыкновенно, личному вдохновению сопутствовали распущенность и смелость. В Присцилле есть черты, сближающия ее со св. Екатериной Сеиннской и с Марией Алакок. Однажды, в Пепузе, она заснула и увидела Христа, шедшего к ней в ослепительной одежде и в образе жепщины. Христос заснул подле нее и в этом таинственном объятии привил ей всяческую премудрость. Он открыл ей в особенности святость города Пепузы, как места, на которое долженствовал спуститься с неба небесный Иерусалим. Максимилла пророчествовала в том же духе, предсказывая ужасные войны, бедствия, гонения. Она пережила Присциллу и умерла, утверждая, что после нее уже не будет дальнейшего пророчества до окончания веков.
У этих странных хрнстиан женщинам присвоивался не только дар пророчества, но предоставлялось и исполнение всех вообще обязанностей духоненства. Пресвитерство, епископство, церковные должности всех степеней были на них возложены. В оправдавие этих притязаний приводили Марию, сестру Моисея, четырех дочерей Филиппа и даже Еву, которая, в виду смягчающих вину обстоятельств, признавалась святой. Всего страннее в культе этой секты была церемония плакальщиц или лампадофорных девственниц, которая во многом напомииает американские протестантские «радения». Семь девственниц с факелами, в белых одеждах, вступали в церковь, издавая покаянные стоны, проливая потоки слез и оплакивая выразительными телодвижениями жалкое ничтожество человеческой жизни. Затем наступали сцены иллюминизма. Окруженные народом, деветвенницы приходили в восторженное состояние, проповедывали, прорицали, впадали в транс. Присутствующие разражались рыданиями и покидали храм в глубоко-молитвенном настроении.
Увлечение толпы, и даже известной части духовенства, этими женщинами было необыкновенно. Дошло до того, что стали предпочитать пепузских пророчиц апостолам и даже Христу. Самые уверенные видели в них предсказанных Иисусом пророков, долженствовавших закончить начатое им дело. Вся Малая Азия взволновалась. Приходили и из соседних стран, чтобы взглянуть на эти проявления восторженности и составить себе понятие о новом виде пророчества. Волнение было тем сильнее, что никто не отрицал a priori возможности пророчества. Требовалось только удостовериться в его подлинности. Самые отдаленные церкви, лионская, венская, писали в Азию для получения сведений. Несколько епископов, и в числе их Элий Публий Юлий, из Дебельта, и Сотас из Анхиаля, во Фракии, явились лично, чтобы быть свидетелями. Весь христианский мир был приведен в движение этими чудесами, которые, казалось, возвращали христианство на сто тридцать лет назад, к первым дням его возникновения.
Большинство епископов, Аполлинарий Иерапольский, Зотик Команский, Юлиан Апамейский, знаменитый духовный писатель Мильтиад, Аврелий Киренский, заживо названный «мучеником», оба фракийские епвскопа, отказались отнестись серьезно к пепузским иллюминатам. Почти все заявили, что единоличные пророчества пагубны для церкви, а Присциллу признали бесноватой. Некоторые епископы, и в числе их Сотас Анхиальский и Зотик Комапский, хотели даже изгнать из нее бесов, но фригийцы этого не допустили. Несколько известных лиц, как Фемисон, Феодот, Алкивиад, Прокл, поддались, однако, общему увлечению и сами начали пророчествовать. Феодот, в особенности, стал как бы главою секты после Монтана и главным его ревнителем. А простые люди все восхищались. Мрачные предвещания пророчиц передавались из уст в уста на дальнее расстояние и толковались на разные лады. Вокруг них образовалась настоящая церковь. Восстановились все дары апостольских времен, и в особешости дар языков и трансы. Слишком легко уступали такому опасному суждению: «Отчего не быть вновь тому, что уже было? Теперешнее поколение не обездолено сравнительно с прежними. Разве Параклет, представитель Христа, не является вечным источником откровения?». Бессчетные маленькие книжки распространяли эти бредни на дальнее расстояние. Читавших их добрым людям оне нравились больше, чем Библия. Новые духовные подвиги казались им возвышеннее апостольских проявлений духа, и некоторые осмеливались выражать, что возникло нечто высшее, нежели Иисус. Вся Фригия буквально обезумела. Обычная жизнь церкви как бы приостановилась.
Строгий аскетизм был естественным последствием этой пламенной веры. в близкое пришествие Бога на землю. Фригийские праведники молились беспрерывно и притом с известной аффектацией, печальным видом и своего рода ханжеством. Для придания себе покаянного вида, они прикладывали во время молитвы кончик указательяаго пальца к носу, вследствие чего их прозвали «закрепленными носами» (по-фригийски, tascodrygitеs). Воздержание от пищи, лишения, строгое сухоядение, неупотребление вина, совершенное отвержение брака-такова была мораль, которой логически должны были держаться благочестивые люди, удаляющиеся от мира в надежде наступления посдеднего дня. Даже для причастия, они, no примеру некоторых евионитов, употребляли только хлеб и воду, сыр, соль. Суровые лишения всегда заразительно действуют на толпы, неспособные к высшей духовности; потому что они обеспечивают спасение дешевым путем и легко исполнимы для простых душой, богатых только доброй волей. Эти обрядности распространились повсеместно и проникли даже в Галлию с азиатами, которые в столь значительном числе поднимались вверх по долине Роны; один из лионских мучеников настаивал на их соблюдении даже в тюрьме, и потребовался свойственный галлам здравый смысл или, как тогда полагали, прямое откровение Божие, чтобы он от этого отказался.
В этом избытке усердия этих пламенных аскетов всего неприятнее было то, что они враждебно выступали против всех, кто не сочувствовал их кривляниям. Они только и говорили, что о всеобщей безнравственности. Подобно средневековым бичующимся, они находили в своих внешних доказательствах повод к безумной гордости и возмущение против духовенства. Они дерзали говорить, что со времен Христа, или, по крайней мере, со времен апостольских, церковь бесплодно потеряла время, и что не следовало медлить ни одного часа в деле освящения человечества и подготовки его к царству Мессии. По их мнению, общепризнаваемая церковь была не лучше языческого общества. Требовалось образовать во всеобщей церкви церковь духовную, ядро праведников, с центром в Пепузе. Относительно простых верующих эти избранники проявляли большое высокомерие. Фемизон заявлял, что католическая церковь лишилась всей своей славы и повиновалась Сатане. Церковь, состоявшая из праведников, была их идеалом, мало отличавшимся от идеала, псевдо-Гермаса. Кто не свят, не принаддежит к церкви. «Церковь, говорили они, есть совокупность праведников, а не число епископов».
Ясно, что это учение было прямой противоположностью идее католичества, стремившегося к преобладанию, и сущность которого заключалась в том, чтобы держать двери открытыми для всех, Католики признавали церковь, какой она была, с ее несовершенствами; они полагали, что можно быть грешником, не переставая быть христианином. Для монтанистов эти два выражения были несогласимы. Церковь должна быть целомудренна, как девственница. Грешник исключался из нее самим фактом свосго греха и терял с тех пор всякую надежду на возвращение в ее лоно. Отпущение грехов церковью не имеет значения. Только праведники могут располагать тем, что свято. Епископы не имеют никакого преимущества в том, что касается даров духовных. Только пророки, органы Духа, могут удостоверять, что Бог простил.
Благодаря чрезвычайным проявлениям пиетизма внешнего и частью хвастливого, Пепуза и Тимиум действительно становились как бы святыми городами. Их называли Иерусалимом, и сектанты старались сделать их центром ыира. Туда стекались отовсюду, и некоторые утверждали, что, согласно предсказанию Присциллы, идеальный Сион там уже создавался. Разве экстатическое состояние не было временным осуществлением царствия Боасия, которому положил начало Иисус? Жены покидали своих мужей, как при скончании человечества. Каждодневно воображали, что облака разверзаются и новый Иерусалим выступает на небесной лазури.
Правоверные и в особенности духовенство старались, конечно, доказать, что влечение этих пуритан к вечному не вполне отрывало их от земного. Секта располагала центральной кассой пропаганды. Сборщики, побуждавщие к приношениям, рассылались во все стороны. Проповедники получали вознаграждение; в воздаяние за сеансы или аудиенции, пророчицы получали деньги, одежды, дорогие подарки. Ясно, что это давало оружие против мнимых праведников. У них были свои исповедники и свои мученики, и это всего более печалило правоверных, которым бы хотелось, чтобы мученичество было критерием истинной церкви. Поэтому для уменьшения заслуг этих сектантских мучеников не скупились на злоречие. Когда Фемизон был арестован, рассказывалось, что он деньгами откупился от преследований. Некто Александр также был посажен в темницу, и правоверные успокоились тогда только, когда изобразили его вором, вполне достойным своей участи и имевшим судебное дело в провинциальном архиве Азии.
Борьба прододжалась более полувека, но победа была несомненна с самого начала. Против так называемых фригастов было одно, очень важное обстоятельство: они делали то же, что делалось апостолами, когда уже целых сто лет свобода духовных даров была лишь неудобством. Церковь сложилась уже слишком крепко, чтобы неповиновение фригийских исступленных могло ее поколебать. Праведниками, выставленными этой велнкой школой аскетизма, восхищались; но огромное большинство верующих отказывалось бросить своих пастырей для следования за бродячими учителями. Монтан, Присцилла и Максимилла умерли, не оставив преемников. Торжеству правоверной церкви много способствовал талант ее полемистов. Аполлинарий Геирапольский возвратил в лоно всех не ослепленных фанатизмом. В книге, которая считалась одной из основ христианского богословия, Мильтиад развил положение, что «пророк не должен говорить в исступленном состоянии». Около 195 года, Серапион Антиохийский собрал свидетельства, осуждавшие нововводителей. Климент Александрийский предположил их опровергнуть.
Наиболее полным из числа сочинений, вызванных. этим спором, была книга некоего Аполлония, не имевшего другой известности, который писал сорок лет после выступлепия Монтана (то есть, между 200 и 210 годами). Отрывки из этой книги, сохраненные нам Евсевием, знакомят нас с происхождением секты. Другой епископ, имя которого не дошло до нас, составил как бы историю этого странного движения, пятнадцать лет после смерхи Максимиллы, при Северах. К той же литературе принадлежит, быть может, сочинение, откуда взят отрывов, известный под названием Канона Муратори, направленный, по-видимому, как против монтанистских лжепророчеств, так и против мечтаний гностиков. Монтанисты, действительно, домогались ни чего иного, как включения пророчеств Монтана, Присциллы и Максимиллы в Новый Завет. Именно об этом шла беседа в совещании, происходившем около 210 года между Проклом, ставшим главой секты и римским священником Кайем. До Зефирина, римская церковь вообще очень стойко держалась против этих новшеств.
С той и другой стороны враждебность была большая. Обе взаимно отлучали одна другую от церкви. Когда мученичество сближало исповедников обоих учений, они сторонились друг от друга, не желая иметь ничего общего между собой. Правоверные удваивали софизмы и клевету, чтобы доказать, что монтанистские мученики (а ни в одной церкви их не было больше, чем у них) были все негодяи и обманщики, и в особенности, чтобы установить, как факт, что учредители секты погибли жалким образом, самоубийством, в приступе бешенства, вне себя, одураченные дьаволом или сделавшиеся его добычей.
Увлечение некоторых малоазийских городов этими благочестивыми безумствами не имело пределов. Был такой момент, когда ансирская церковь вся, целиком, со своими старейшинами, предалась опасным новшествам. Потребовались доказательные убеждения анонимного епископа и Зотика Отрийского, чтобы открыть им глаза, — и их обращение все-таки оказалось непрочным: Ансира и в IV веке продолжала быть очагом тех же заблуждений. Церковь фиатирская была заралсена еще глубже. Фригизм устроил в ней свою твердыню, и эта древняя церковь долго считадась как бы потеряняой для христианства. Соборы Иконийский и Синадский, около 231 года, удостоверили зло, но не могли его излечить. Крайнее легковерие простодушных племен, населяющих центральную часть Малой Азии, фригийцев, галатов и т. д., было причиной быстрых обращений в христианство; теперь, по тому же легковерию, они становились жертвой разных обольщении. Фригиец стал почти синонимом еретика. Около 235 года, новая пророчица взволновала сельское население Каппадокии: босая, ходила она по горам, возвещая конец мира, причащая людей, и склоняла своих учеников идти в Иерусалим. При Деции, монтанисты выставили значительный контингент мучеников.
Мы увидим, в какое затруднение фригийские сектанты поставили совет лионских исповедников, в самый разгар их борьбы. Колеблясь между восхищением их чрезвычайной святостью и изумлением перед странностями, поражавшими прямой здравый смысл, наши героические и рассудительные соотечественники тщетно будут стараться погасить распрю. Была минута, когда и римская церковь едва не впала в ошибку. Епископ Зефирин уже готов был признать пророчества Монтана, Присциллы и Максимиллы, когда пылкий азиатец, исповедник веры, Эпигон, прозванный Праксеем, который знал сектантов лучше, чем римские старейшины, разоблачил слабости мнимых пророков и доказал папе, что он не может одобрить эти бредни, не изобличив своих предместников, которые их осудили.
Спор усложнялся вопросом о покаянии и примирении. Епископы требовали права отлучения и пользовались им с широтою, которая была соблазном для пуритан. Иллюминаты утверждали, что они одни могут возвратить душе милость Бога, и были крайне строги. Всякий смертный грех (человекоубийство, идолопоклонство, богохульство, прелюбодеяние, совокупление) преграждал, по их мнению, путь к раскаянию. Если бы эти крайние принципы не переходили пределов глухих округов Катацекомении, зло было бы невелико. К несчастью, маленькая фригийская секта послужила ядром для значительной партии, представлявшей существенную опасность, так как она смогла оторвать от правоверной церкви ее знаменитейшего апологета Тертуллиана. Эта партия, которая мечтала о церкви непорочно-чистой и не пошла дальше тесного круга совещающихся, успела, несмотря на свои крайности или, точнее, именно благодаря своим крайностям, привлечь из вселенской церкви всех суровых, всех неумеренных. Она так подходила к логике христианства! Мы видели раньше, что то же случилось с енкратктами и Тацианом. Co своими противоестественными воздержаниями, отрицанием брака, осуждением вторых браков, монтанизм был лишь строго последовательной верой во второе пришествие (хилиазм), а эта вера была само христианство. «Что общего, — говорит Тертуллиан, — между заботами о грудных младенцах и страшным судом? Хорошую представляют картину отвислые груди, тошноты рожениц, ревущие ребятишки в дополнение к появлению судьи и гласу трубному. О! Славными повитухами будут палачи Антихриста!» Восторженные люди рассказывали друт друту, что в Иудее, в продолжение сорока дней, видели каждое утро висящим на небе город, который исчезал, когда к нему приближались. Для доказательства реальности этого видения, они ссылались на свидетельство язычников, и каждый предвкушал блаженства, ожидающия его в этой небесной обители, в воздаяние за жертвы, принесенные в земной юдоли.
Африка, пламенная и грубая, должна была всех легче попасть в эту ловушку. Монтанисты, новациане, донатисты, циркумцеллионы, — вот различные названия, под которыми проявился дух неповиновения, нездоровая жажда мученичества, ненависть к иерархии, мечты о втором пришествии, для которых берберские племена всегда служили классической почвой. Эти суровые праведлики, которые возмущались, когда их называли сектой, но в каждой церкви выставляли себя избранниками, единственными христианами, достойными этого имени, эти пуритане, беспощадные к кающимся, должны были быть злейшим бичем христианства. Тертуллиан называет вселенскую церковь пещерой прелюбодеев и блудниц. В глазах энтузиастов, епископы, лишенные дара пророчества и совершения чудес, будут стоять ниже пневматиков. Через последних, а не через официальную иерархию, совершается преподание благодати на совершение таинств, движение и развитие церкви. Истинный христианин, живущий лишь в виду страшного суда и мученичества, проводит жизнь в созерцании. Он не только не должен избегать гонений; но ему повелеваеися устремляться к ним. Должно непрестанно готовиться к мученичеству, как к необходимому дополнению христианской жизни. Естественный конец христианина умереть в пытках. Необузданное легковерие, несокрушимая вера в духовные дары окончательно сделали монтанизм одним из самых крайних типов фанатизма, упоминаемых в истории человечества.
Важно было то, что эта ужасающая мечта прельстила воображение единственного человека, одаренного большим литературным талантом, которого церковь имела в своих рядах, в течение трех столетий. Писатель неправильный, но одаренный мрачной энергией, пламенный софист, владеющий поочередно насмешкой, ругательством, низменной тривиалыюстью, игралище горячего убеждения даже при самых вопиющих противоречиях, Тертуллиан нашел возможным дать полумертвой латыни произведения, отмеченные печатью высшей красоты, применив к своему дикому идеалу красноречие, всегда бывшее неведомым фригийским аскетам-ханжам.
Победа иерархии была в этом случае победой снисхождевия и человечности. С редким здравым смыслом, вселенская церковь взглянула на чрезмерные умерщвления плоти, как бы на род частичного проклятия, брошенного на сотворение мира, и как на поношение созданного Богом. Вопрос о допущении женщин к церковным должностям и совершению таинств, остававшийся сомнительным в виду некоторых прецедентов истории апостолов, был разрешен безповоротно. Смелое притязание фригийских сектаторов относительно включения новых пророчеств в библейский канон, побудило церковь объявить, отчетливее чем прежде, что Новый Завет завершен окончательно. Наконец, дерзновенное устремление к мученичеству сделадось проступком, и рядом с преданием, превозносившим подлинного мученика, возникло предание, долженствовавшее обличить греховность самомнения, устремляющагося к казням и нарушающего, не будучи к тому вынужденным, законы страны.
Стадо верующих, естественно обладавшее лишь средней добродетелью, пошло за пастырями. Наступает католицизм. Ему принадлежит будущее. Принцип своего рода христианского иогизма (yoguisme) на некоторое время подавлен. Это была первая победа иерархии, быть может, самая важная, так как она была одержана над искренней набожностью. На стороне экстаза, пророчества, дара языков стояли тексты и история. Но в них проявилась опасность, и иерархия положила им предел, прекратила все эти доказательства личной веры. Как удалились мы от времен, которыми так восхищался автор Деяний! В христианстве уже образовалась партия среднего здравого смысла, которая всегда одерживала верх в распрях церковной истории. Епископская власть с самого начала оказалась достаточно сильна, чтобы укротить энтузиазм непокорных, взять светских в опеку и установить принцип, что богословие — дело одних епископов — которым одним и подобает судить об откровениях. Добрые фригийские безумцы действителыю подготавливали смерть христианетва посредством уничтожения иерархии. Если бы взяло верх личное вдохновение, учение об откровении и постоянных измененениях, христианство погибло бы, выродившись в кружковые собеседования эпилептиков. Вздорные истощения плоти, непригодные для широкого мира, пресекли бы пропаганду. При равном праве всех верующих на священство, на дары благодати, и на совершение таинств, была неизбежна полная анархия. Проявления духа уничтожили бы таинство. Но таинство взяло верх, и краеугольный камень католицизма был безповоротно установлен.
В окончательном выводе, церковная иерархия восторжествовала вполне. При Калликсте (217—222), умеренные взгляды взяли верх, к великому соблазну ригористов, которые отомстили гнусной клеветой. Иконийский собор положил конец спору со стороны церкви, не возвратив заблудших в ее лоно. Секта вымерла довольно поздно; она существовала до VI века, в виде христианской демократии, в особенности в Малой Азии, под наименованиями фригов, фригастов, катафригов, пепузианцев, таскодругитов, квинтилианцев, присциллианцев, артотиритов. Сами себя они называли чистыми или пневматиками. Целые столетия Фригия и Галатия были раздираемы пиетистскими и гностическими ересями, которым грезились тучи ангелов и эонов. Пепуза была разрушена, неизвестно, в какое время, и при каких обстоятельствах, но место осталось святым. Эта пустыня сделалась местом паломничества. Посвященные собирались туда со всей Малой Азии и совершали таинственные обряды, над которыми потешалась народная молва. Они настойчиво уверяли, что именно там откроется небесное видение. Они там проводили дни и ночи в мистическом ожидании и потом видели самого Христа, снисходившего к ним в ответ на пламя, которым они сгорали.
Таким образом, благодаря иерархии, признаваемой представительницей предания двенадцати апостолов, церковь совершила, не ослабив себя, труднейшее из превращений. Она перешла из состояния кружкового, если позволено будет так выразиться. в состояние светское, из маленькой общины ясновидцев стала церковью, открытой всем и, следовательно, подверженной многим несовершенствам. To, что, казалось, навсегда должно было остаться мечтой фанатиков, сделалось прочной религией. Что бы ни говорили Гермас и монтанисты, стало возможным быть христианином, не будучи святым. Повиновение церковной власти теперь важнее в христианине, чем дары благодати. Отныне эти дары будут даже возбуждать подозрение. и наиболее осчастливленным ими нередко придется становиться еретиками. Раскол — важнейшее церковное преступление. Подобно тому, как относительно догмата христианская церковь уже имела правоверный центр, называвший ересью все, что уклонялось от признанного типа, так у нее была и средняя мораль, пригодная для всех и не приводившая непременно к концу мира, как мораль умерщвляющих плоть. Оттолкнув гностиков, церковь отвергла утонченности догмата; в лице монтанистов, она отвергла утонченности святости. Крайности тех, которые мечтали о духовной церкви, о высшем совершенстве, разбивались о здравый смысл установленной церкви. Массы, уже значительные, составляли в церкви большинство и понижали нравственную температуру до уровня возможности.
Таким же образом ставился вопрос и в политике. Крайности монтанистов, их яростная проповедь против римской империи, их ненависть к языческому обществу не могли всем нравиться. Империя Марка Аврелия быда уже далеко не то, что империя Нерона. С той нельзя было примириться; а тут была возможность соглашения. Церковь и Марк Аврелий во многом преследовали одну и туже цель. Ясно, что епископы уступили бы светской власти всех фригийских святых, если бы, ценой этой жертвы, возможно было достигнуть союза, который отдал бы в их руки духовное управление миром.
Наконец, духовные проявления и другие сверхъестественные подвиги, превосходные для поддержания рвения маленьких общин иллюминатов, становились неприменимыми в больших церквях. Крайняя строгость правил о покаянии была нелепостью и бессмыслием при стремлении выйти за пределы кружкового собеседования так называемых чистых. Народ никогда не бывает составлен из одних непорочных людей, и простому верующему необходимо неоднократно быть допущенным к покаянию. Поэтому было признано, что можно быть членом церкви, не будучи ни героем, ни аскетом, и что для этого достаточно повиноваться своему епископу. Святые возопиют, борьбе личной святости и иерархии конца не будет; но средние люди одолеют; можно будет грешить, не переставая быть христианином. Иерархия даже предпочтет грешника, прибегающаго к обычным способам примирения, высокомерному аскету, который сам себя оправдывает нли воображает, что не нуждается в оправдании.
Но ни тому, ни другому из этих двух принципов не будет дано совершенно изгнать другой. Рядом с церковью общей останется церковь святых; рядом с светом возникнет монастырь, рядом с простым верующим явится монах. Раз царствие Божие, по проповеди Иисуса, неосуществимо в мире, каков он есть, и мир упорствует в своем нежелании измениться, что же остается, как не основывать маленькие царствия Божии, как бы островки среди неизлечимо порочного океана, где применение Евангелия совершалось бы буквально и где бы не знали этого различия между правилом и советом, которое в мирской церквн сиужит лазейкой для спасения от невозможностей? Монастырская жизнь логически необходима в христианстве. Большой организм способен развить все, что в нем заключается в зародышевом состоянии. Так как идеал совершенства, воложенный в основу галилейской проповеди Иисуса и от которого немногие истинные его ученики никогда не отступятся, не может существовать в мире, то должно было создать, для осуществления этого идеала, закрытые миры, монастыри, где бедность, самоотречение, взаимный надзор и исправление, послушание и целомудрие строго бы применялись. Евангелие действительно скорее монастырский устав (Enchiridion), чем кодекс морали, оно есть основное правило всякого монашеского ордена; совершенный христианин есть монах; монах есть последоватеиьный христианин; монастырь есть место, где Евангелие, везде являющееся утопией, становится реальностью. Книга, предположившая научить подражанию Иисусу Христу, есть книга монастырская. Довольные тем, что существует место, где морально проповеди Иисуса действителъно применяются, мирянин утешится в своих мирских связях и легко привыкнет к мысли, что правила столь высокого совершенства не для него предписаны. Буддизм разрешил этот вопрос иначе. Там каждый проводит в монашестве часть своей жизни. Христианство довольно, если хотя где-нибудь применяется настоящая христианская жизнь: буддист удовлетворен, если в какую-либо пору своей жизни был совершенным буддистом.
Монтанизм был крайностъю; он был обречен на погибель. Но, как все крайности, он оставил глубокий след. Христианский роман был отчасти его делом. Два великие предмета его энтузиазма: целомудрие и мученичество, остались основными элементами христианской литературы. Именно монтанизм выдумал эту странную ассоциацию идей, создал деву-мученицу и, введя женскую прелесть в самые мрачные изображения пыток, дал начало той странной литературе, от которой, начиная с I века, христианское воображение никогда не отрешалось. Ряд этих произведений, где наслаждение неотделимо от суровости, открывают монтанистские деяния св. Перпетуи и африканских мучеников. дышащие верою в духовные дары, полные крайнего ригоризма и пламенных стремлений, пропитанные сильным благоуханием сдержанной любви, соединяющие тончайшие образы ученой эстетики с самыми фанатическими мечтами. Стремление к мученичеству становится болезнью, которую невозможно сдержать, и эта мрачная история выразилась эпидемическими действиями в толпах циркумцеллионов, которые, как безумные, бегали по стране ища смерти и заставляли людей предавать их мученичеству.
Целомудрие в браке осталось одной из основ христианского романа. А это, конечно, мысль монтанистская. Как и лже-Гермас, монтанисты беспрестанно шевелят опасный пепел, который можно оставить в покое со скрытыми под ним огнями, но который рискованно гасить насильственно. Предосторожности, которые они принимают в этом отношении, свидетельствуют об известной озабоченности, более сладострастной в сущности, чем свобода светского человека. Во всяком случае, эти предосторожности из числа тех, которые увеличивают зло или, по крайней мере его выдают, обнажают. На каждой странице монтанистских писаний встречается преувеличенное опасение красоты, запрещения относительно женского туалета и в особенности против ухищрений причееки, что позволяет заключить о чрезвычайной чувствительности к искушению. Женщина, которая невиннейшим расположением прически старается понравиться и возбуждает простейшую мысль, что она красива, становится, по учению этих жестких сектантов, столь же виновной, как та, которая возбуждает к разврату. Демон волос ее накажет. Отвращение от брака имело причины, которые должны бы были расположить к нему. Мнимое целомудрие енкратитов часто было лишь бессознательным самообманом.
Целый роман, — конечно, монтанистский, так как там доказывается, что женщины имеют право преподавать и совершать таинства, — весь построен на этом достаточно опасном недоразумении. Мы говорим о Thecla. Гораздо более скабрезного и возбуждающаго в романе святых Нерея и Ахиллея; целомудрие никогда не изображалось с большим сладострастием; никогда не говорилось о браке с более наивным бесстыдством. Пусть прочтут в Григории Турском прелестную легенду о двух Овернских Любовниках; в Деяниях Иоанна, пикантный эпизод Друзианы; в деяниях Фомы, рассказ об Индийских Обрученных; у св. Амвросия, эпизод об антиохийской девственнице в непотребном доме. Тогда станет понятным, что века, которые питались такими рассказами, могли, без особенной заслуги, воображать, что они отказались от греховной любви. Одна из тайн, глубоко прозренных основателями христианства, заключается в том, что целомудрие есть наслаждение, и что половая стыдливость есть один из видов любви. Обыкновенно люди, которые боятся женщин, всех более их любят. Как часто можно справедливо сказать аскету: Fallit te incautran pietas tua. В некоторых частях христиансвого мира, возникала в разное время мысль, что женщин никогда не должно видеть, что им прилична жизнь затворниц, по обычаю, установившемуся на мусулъманском Востоке. Легко понять, до какой степени изменился бы характер церкви, если бы эта мысль взяла верх. Отличие церкви от мечети и даже от синагоги, заключается именно в том, что женщина туда вступает свободно, наравне с мужчиной, даже когда отделена или даже завешана. Предстояло решить, будет ли христианство, как впоследствии ислам, религией мужской, откуда женщина почти исключена. Католическая церковь остереглась от этой ошибки. На женщину возложены были в церкви диаконские обязанности, и ей предоставлены хотя подчиненные, но частые сношения с мужчинами. Крещение, причащение, дела благотворительности требовали постоянных отклонений от обычаев Востока. Католическая церковь и тут, с редкой верностью такта, нашла середину между преувеличениями различных сект.
Так объясняется замечательное соединение застенчивой стыдливости и нежной доверчивости, которое характеризует нравственое чувство в первобытных церквях. Откидываем низкие подозрения пошлых развратников, неспособных понять подобную невинность! Все было чисто в этих святых вольностях; но какая требовалась чистота, чтобы наслаждаться ими и Предание гласит, что язычники завидовали праву священника видеть мгновение в купельной наготе ту, которую святое погружение сдедает его духовной сестрой. Что сказать о «святом поцелуе», который как consolameatum катаров, был амброзией этих целомудренных поколений, об этом поцелуе, который был таинством силы и любви, память о коем, соединенная о торжественными впечатлениями акта причащения, на многие дни нашла душу как бы благоуханием? Отчего же любили церковь до такой степени, что в случае выхода из нее, готовы были идти на смерть для возвращения в ее лоно? Оттого, что она была школой безконечных радостей. Иисус воистину был среди своих. Более ста лет после своей смерти, он еще научал высшим наслаждениям, открывал высшие тайны.
Слишком мало заботившееся о происходившей в остальном мире, правительство Марка Аврелия существовало, по-видимому, только для улучшений внутренних. Единственное крупное организованное государство, смежное с границами империи, царство Парфянское уступало натиску легионов. Люций Вер и Авидий Кассий покоряли области, которые лишь временно были заняты Траяном, Армению, Месопотамию, Адиабену. Действительная опасность была за Рейном и Дунаем. Там жили в грозной неизвестности энергические племена, преимущественно германского происхождения, которых римляне знали лишь по красивым и верным телохранителям (швейцарцам тех дней), которыми иные императоры любили себя окружать, или по великолепным гладиаторам, которые возбуждали бурные восторги амфитеатра, когда внезално разоблачали красоту своего нагого тела. Покорять шаг за шагом этот непроницаемый мир, отдалять миля за милей пределы цивилизации; для этого крепко утвердиться в Богемии, в этом центральном четырехугольнике Европы, где еще должна была оставаться значительная основа кельтских боянов; оттуда подаваться вперед, как американские пионеры, вырубить дерево за деревом Геркинейский лес, заменить колониями племена, еще не сроднившияся с землей, утвердить и цивилизовать эти народности с богатым будущим, обратить на пользу империи на редкие качества, их надежность, телесную силу, энергию; перенести истинные границы империи, с одной стороны, к Одеру и Висле, с другой, на Прут или Днестр, и дать, таким образом, латинской части империи решительное преобладание, которое предупредило бы отпадение греческой и восточной части; вместо постройки рокового Константинополя, поместить вторую столицу в Базеле или Констанце и обеспечить, таким образом, и великому благу империи, кельто-германским народам политическую гегемонию, которую им предстояло завоевать позднее на развалинах империи, — вот какова должна была быть программа просвещенных рямлян, если бы они были лучше осведомлены о состоянии Европы и Азии и лучше знали географию и сравнительное народоведение.
Дурно соображенная экспедиция Вара (10 по Р. X.) и вечный пробел, оставлеяный ей в нумерации легионов, были как бы пугалом, отвратившим римскую мысль от великой Германии. Один Тацит постиг важность этого края для равновесия мира. Но разрозненность германских племен усыпляла беспокойство, которое должны бы были почуствовать прозорливые умы. Пока эти племена, действительно более скдонные к местной независимости, чем к централизации, не составляли военного союза, они внушали мало опасений, Но их союзы были опасны. Известно, к каким последствиям привел союз франков, образовавшийся в III веке, на правом берегу Рейна. Около 166 года могучая лига образовалась в Богемии, Моравии и северной части теперешней Венгрии. Тогда впервые услышаны были названия мелких племен, впоследствии сделавшихся известными всему миру. Началось великое передвижение варваров. Германцы, до тех пор отражавшие все нападения, сами перешли в наступление. Плотину размыло на Дунае, в пределах Австрии и Венгрии, в стороне Пресбурга, Коморна и Грана. Все германские и славянские племена, от Галлии до Дона, маркоманы, квады, нариски, гермундуры, свевы, сарматы, виктовалы, роксоланы, бастарны, костобоки, алланы, певсины, вандаши, язычи, как-будто сговорились прорвать границу и наводнить империю. Но давление шло издадека. Теснимая северными варварами, вероятно готами, вся славянская и германская масса пришла в движение. Эти варвары, с женами и детьми, требовали, чтобы их допустили в империю и дали им землю или денег, предлагая себя в обмен для военной службы. Шло настоящее человеческое наводнение, Линия Дуная была прорвана. Вандалы и маркоманы заняли Паннонию; Дакию истоптали разные племена: костобоки прошли до Греции; Ретия и Норика были завоеваны; маркоманы перешли через Юльевские Альпы, осадили Аквилею и разорили весь край до Пиавы. Римская армия не выдержала грозного столкновения; пленных уведено было множество. Италия глубоко взволновалась; говорили, что со времен Пунических войн Риму не приходилоеь. подвергаться такому страшному натиску.
Вполне достоверна истина, что философское усовершенствование законов не всегда соответствует развитию государственной силы. Война дело грубое; она требует грубых людей; поэтому часто случается, что нравственные и общественные улучшения приводят к упадку военной силы. Армия — остаток варварства, который развивающийся человек сохраняеть, как необходимое зло. Между тем, редко случается, чтобы с успехом шло то, что делается за неимением лучшего, без прямого желания. Уже Антонин имел сильное отвращение к применению оружия; в его царствование лагерные иди походные нравы значительно смягчились. Нельзя отрицать, что при Марке Аврелии римская армия утратила часть прежней дисциплины и силы. Набор совершался с затруднениями; заместительство и прием на службу варваров совершенно изменили характер легиона; конечно, и христианство уже стало отвлекать лучшую часть государственной силы. Если подумать, что, рядом с этим обветшанием, волновались не имевшие отечества толпы, ленивые к обработке земли, любящие только убийство, охочие только к побоищу, хотя бы со своими, то станеть ясным, что предстояло большое перемещение рас. Цивилизованное человечество еще недостаточно укротило зло, чтобы предаваться мечте о прогрессе путем мира и нравственности.
Перед этим чудовищным натиском всех варварских сил, Марк Аврелий проявил поразительную силу. Он не любил войн и вел их против личного желания; но когда это оказалось необходимым, он повел ее хорошо; стал великим полководцем по обязанности. К войне присоединилась страшная чума. В этих тяжелых испытаниях, римское общество прибегло ко всем своим преданиям и обрядам. Как всегда после бедствий, произошла реакция в пользу национальной религии. Марк Авредий этому не противился. На виду всех, добрый император председательствовал при жертвоприношениях, в качестве первосвященника, брал железный дротик в храме Марса, погружал его в кровь и бросал в сторону неба, где был неприятель. Вооружили всех: рабов, гладиаторов, разбойников, диогмитов (полицейских агентов); наняли германские шайки для действий против германцев; во избежание новых налогов превратили в деньги драгоценные вещи императорских дворцов.
С этих пор почти вся жизнь Марка Аврелия протекла в бассейне Дуная, в Карнонте, близ Вены, или в самой Вене, нли на берегах Грана в Венгрии, иногда в Сирмиуме. Его тоске не было пределов; но он умел побеждать свою тоску. Скучные походы против квадов и маркоманов были мастерски направлены. Отвращение, которое они ему внушали, не мешало ему прилагать к ним самое добросовестное старание. Армия его любила и превосходно исполняла свое дело. Сдержанный даже по отношению к врагу, он предпочел громовым ударам план кампании медленный, но верный. Он совершенно очистил Паннонию, оттеснил всех варваров на левый берег Дуная и предпринимал даже большие экспедиции по ту сторону, благоразумно принимая тактику, которой впоследствии злоупотребляли, состоявшую в том, чтобы варварам противопоставлять варваров.
Сохраняя отеческое и философское отношение к этям подудиким толпам, он упорствовал, из уважения к самому себе, в оказании им знаков внимания, которых они не понимали, уподобляясь дворянину, который по чувству собственного достоинства стал бы обращаться с краснокожими, как с благовоспитанными людьми. Его наивная проповедь разума и справедливости, наконец, внушила им уважение к нему. Быть может, если бы не возмущение Авидия Кассия, ему бы удалось образовать провинции Маркоманскую (Богемия) и Сарматскую (Галиция) и этим обеспечить лучшее будущее. Он допустил в широких размерах германских солдат в легионы и тем, которые хотели работать, дал земли в Дании, Паннонии, Мизии, римской Германии. Но военную границу он сохранил во всей нерушимости, учредил на Дунае строгую полицию и ни разу не допустил, чтобы престиж империи пострадал от уступок, к которым он побуждался политикой и человечностью.
Во время одной из этих эксцедций, стоя лагерем на берегах Грана, среди однообразных равнин Венгрии, он написал прекраснейшие страницы чудной книги, которая нам открыла всю его душу. Всего тягостнее для Марка Аврелия в этих далеких войнах было лишение обычного его общества ученых и философов. Почти все отступили перед трудностями похода и остались в Риме. Занятый весь день военными упражнениями, он проводил вечера в своем шатре, один с самим собою. Там он сбрасывал с себя принуждение, налагаемое обязанностями сана, проверял себя перед судом совести и размышлял о ненужности борьбы, которую мужественно поддерживал. Относясь скептически к войне даже во время похода, он отрешался от всего, погружался в созерцание тщеты всего земного и сомневался в законности собственных побед: «Паук гордится, когда поймает муху, — писал он, — а тот зайца, тот сардинку, тот кабанов, а тот сарматов. С точки зрения принципа, все разбойники». Ариановы Беседы Эпиктета были любимой книгой императора; он их читал с наслаждением и, сам того не желая, дошел до подражания им. Таково было происхождение тех отдельных мыслей, составляющих двенадцать тетрадей, которые были собраны после его смерти под заглавием «О самом себе».
Вероятно, что Марк рано начал вести интимный дневник своего внутреннего состояния. Он вносил туда по-гречески, изречения, к которым он прибегал для укрепления себя, то, что вспоминалось из любимых авторов, отрывки из моралистов, которые всего сильнее на него действовали, принципы, которые его поддерживали в течение дня, иногда упреки, с которыми его разборчивая совесть считала нужным к нему обратиться.
«Ищут уединенных убежищ, сельских хижин, морского берега, гор; как другие, и ты любишь мечтать обо всем этом. Какая наивность, раз тебе дозволено, во всякий час удаляться в собственную душу? Нигде не найти человеку убежища более спокойного, в особенности, если есть в нем самом то, чего при созерцании достаточно для возвращения спокойствия. Умей же наслаждаться этим убеждением и обновляй в нем твои силы. Содержи в нем правила короткие, основные, которые сразу возвратят ясность душе твоей и вновь сделают тебя способным безропотно выносить свет, в который ты должен возвратиться».
В печальные северные зимы, это утешение стало ему еще необходимее. Ему было за пятьдесят, и он состарился преждевременно. Раз вечером, ему вспомнились все образцы его благочестивой юности, и он провел несколько благочестивых часов, соображая, чем он был обязан каждому из добрых существ, которые его окружали.
«Примеры моего деда Вера: кротость нрава, неизменная терпеливость.
Качества, которые хвалилл в моем отце, то, что я о нем помню: скромность, мужской характер.
Память о моей матери: ее благочестие, благотворительность; чистота души, не допускавшая не только дурного дела, но и самой мысли о нем; жизнь воздержная и столь непохожая на роскошь богачей».
Затем один за другим являлись Диогнет, который внушил ему любовь к философии и научил его видеть приятное в убогом ложе, прикрытом лишь простой звериной шкурой, и во всех принадлежностях греческой муштровки; Юний Рустик, научивший его избегать всякой искусственности в слоге и подаривший ему «Беседы» Эпиктета; Аполлоний Халкидский, осуществлявший, по учению стоиков, идеал крайней твердости и совершенной кротости; Секст Херонейский, столь важный и добрый; Александр Котийский, умевший придать замечанию такую утонченно вежливую форму; Фронтон, «который дал понять, сколько в тиране зависти, коварства, лицемерия и сколько в сердце патриция может быть жестокости»; его брат Север, «который ознакомил с Тразеем, Гельвидием, Катоном, Брутом, объяснил, что такое свободное государство, где закон ? природное равенство граждан и равенство их прав, и что такое монархия, которая прежде всего уважает свободу граждан»; наконец, господствуя над всеми, своим непорочным величием, его приемный отец, которого портрет он нам изображает с удвоенной благодарностью и любовью.
«Благодарю богов, — говорит он в заключение, — за то, что они мне дали хороших предков, хороших родителей, добрую сестру, хороших наставников и в окружающих меня, в моих близких, в моих друзьях, людей почти сплошь исполненных доброты. Ни к одному из них я не был невнимателен. По природному расположению, я бы мог, при случае, проявить непочтительность, но благодетельные боги не допустили, чтобы такой случай представился. Я еще обязан богам тем, что сохранил в чистоте цвет моей юности, не стал мужем раньше времени и даже переждал это время; что я был воспитан под руководством государя и отца, который освободил мою душу от всякого чада гордыни, дал мне понять, что и живя во дворце можно обходитъся без стражей, сияющих одежд, факелов, статуй, научил меня, наконец, что государь может стеснить свою жизнь почти до пределов жизни простого гражданина, без ущерба ддя благородства и силы, когда требуется быть императором и вершить государственные дела. Боги дали мне ветретить брата, коего нравы были постоянным советом следить за собою, тогда как его почтительность и привязанность ко мне были радостью моего сердца. ... Если мне посчастливилось возвысить следивших за моим воспитанием до почестей, которых они, повидимому, желали, если я знал Аполлония, Рустика, Максима, если мне не однажды был показан в таком сиянии образ жизни, соответственный природе (я не осуществил его, но это моя вина); если мое тело до сих пор выдерживает суровую жизнь, которую я веду, если я не касался ни Бенедикты, ни Феодота; если, несмотря на частые мои досады против Рустика, я ни разу не перешел границ и не сделал ничего, в чем бы должен был раскаиваться; если моя мать, которой суждено было умереть молодою, тем не менее могла провести при мне последние свои годы; если, когда мне хотелось помочь бедному иди огорченному, мне ни разу не пришлось услышать, что у меня нет на это денег; если сам я никогда не нуждался в получении чего-либо от других; если судьба дала мне жену столь любезную, любящую, простую; если я нашел стольких способных людей для воспитания детей моих; если в начале моего увлечения философией я не стал добычей какого-нибудь софиста, — я всем этим обязан богам. Да, столько благополучий могут быть только делом помощи богов и счастливой судьбы».
Этой божественной душевной чистотой дышит каждая страница. Никто не писал проще для самого себя, с единственной целью излить душу, бсз какого-либо свидетедя, кроме Бога. Ни тени системы. В сущности, Марк Аврелий не держится никакой философии, хотя почти всем обязан стоицизму, переработанному римским разумом. Он не принадлежит ни к какой школе. По мне, он недостаточно любознателен, потому что не знает всего, что мог бы знать современник Птоломея и Галиена. О системе мира он имеет мнения, не достигшие уровня высшей науки его времени. Но его нравственная мысль, обособленная от всякой системы, приобретает по этому самому поразительную высоту. Сам автор книги о Подражании. хотя весьма отрешившийся от распрей школы, не достигает этой высоты, потому что его чувства прежде всего чувства христианина. Откиньте христианские догматы, и его книга сохранит лишь часть своей прелести. Книга Марка Авредия не имеет никакой догматической основы и потому вечно будет свежа. В ней могут найти поучение все, начиная от атеиста или воображающаго себя таковым, до человека всего более преданного особым верованиям любого культа. Это самая чисто человеческая книга из всех существующих. Она не разрешает никакого спорного вопроса. В богословии, Марк Аврелий колеблется между чистым деизмом, политеизмом, толкуемым в физическом смысле, по учению стоиков, и своего рода космическим пантеизмом. Он не стоит ни за какую гипотезу более, чем за остальные, и пользуется безразлично языком всех трех: деизма, политеизма и пантеизма. Его соображения всегда двусторонни, в зависимости от того, имеют ли реалъность Бог и душа или не имеют. «Покинуть общество людей не особенно страшно, если есть бог; а если богов нет, или если они не занимаются человеческими делами, какую цену может иметь для меня жизнь в мире, где нет богов или нет провидения. Но, конечно, боги есть, и человеческие дела близки их сердцу».
Это дилемма, которая нам предстоит ежечасно. Если прав полнейший материализм, то мы, веровавшие в правду и добро, будем одурачены не более, чем остальные. Если же оправдается идеализм, то мы окажемся истинными мудрецами и притом единственным способом, по нашему придичным, т. е. без всякого корыстного ожидания и расчета на вознаграждение.
Итак, Марк Аврелий не есть свободно мыслящий; едва ли он даже философ в специальном смысле слова. Подобно Иисусу, он не имеет умозрительной философии; его богословие совершенно противоречиво. Он не имеет никакого твердо установившегося представления о душе и бессмертии. Как мог он быть так глубоко нравственным, без верований, которые теперь считаются основанием нравственности? Как мог он быть в такой степени религиозен, не исповедуя ни одного из догматов так называемой естественной религии? Вот это и нужно нам рассмотреть.
Сомнения, которые, с точки зрения умозрительного разума, облегают истины естественной религии, не суть, как превосходно показал Кант, сомнения случайные, могущие быть рассеянными, зависящие, как иногда воображают, от известных состояний человеческого ума. Эти сомнения неотделимы от самой сущности этих истин, и можно сказать, без всякого парадокса, что если бы они исчезли, то вместе с тем исчезли бы и самые истины, ими оспариваемые. Вообразим, в самом деле, прямое, положительное, для всех очевидное доказательство будущих наказаний и наград; какая же будет заслуга в делании добра? Только одни безумцы могли бы вольной волей устремиться к своей погибели. Масса низких душ спаслись бы в открытую; приневолили бы, так сказать, божество. Кому не ясно, что в такой системе исчезают и мораль и религия? В порядке нравственном и религиозном необходимо верить без доказательства; не уверенность нужна, а вера. Вот что забывает известный деизм, привыкший к заносчивым утверждениям. Он забывает, что слишком точные сведения о судьбе человеческой уничтожили бы всякую нравственную заслугу. Что касается нас, то если бы нам объявили о неопровержимом доводе такого рода, то мы бы поступили, как св. Людовик, когда ему сказали о чудодейственной остии: мы отказались бы выслушать. Зачем нам эти грубые доказательства, применимые только в грубом порядке фактов, и которые бы стеснили нашу свободу? Мы бы побоялись уподобиться спекулянтам добродетели или пошлым трусам, которые вносят в вопросы души грубый эгоизм практической жизни. В первые дни после установления веры в воскресение Иисуса, это чувство проявилось самым трогательным образом. Истинные друзья сердца, люди тонкого чувства предпочли верить бездоказательно, чем видеть своими глазами. Это сказалось в выражении: «блаженны те, которые не видели и уверовали!» Прелестное слово! Вечный символ нежного и великодушного идеализма, который отвращается от прикосновения руками к тому, что должно ведать только сердцем!
В этом, как и во всем остальном, наш добрый Марк Аврелий упредил века. Он никогда не старался прийти к окончательному соглашению с самим собой относительно Бога и души. Как будто прочитав «Критику практического разума», он понял, что в касающемся бесконечности никакая формула не может быть абсолютной, и что некоторая вероятность раз в жизни увидать истину представляется лишь тому, кто много себе противоречил. Он отчетливо отделил нравственную красоту от всякого определенного богословия, и не допускал, чтобы дом мог зависеть от какого-либо метафизического мнения о начальной причине. Никогда ближайшее единение с неведомым Богом не доводилось до столь изысканной тонкости чувства.
«Предоставь управлению пребывающего в тебе бога существо мужественное, созревшее с годами, преданное общему благу, римлянина, императора, солдата на своем посту, ожидающего сигнала трубы, человека, готового покинуть жизнь без сожаления. — Много крупиц фимиама предназначено для одного алтаря; одна попадает в огонь раньше, другая позже; но разница не имеет значения. В продолжение немногих дней, которые даны ему на земле, человек должен жить по указаниям природы и, когда наступает минута удаления, подчиняться с кротостью, как оливка, которая падает, благословляя дерево, которое ее произвело, и с благодарностью к ветке, которая ее поддерживала. — Все, что для тебя удобно, и для меня, о вселенная. Ничто для меня не преждевременно и не запоздало, что своевременно для тебя. Мой плод образуется из тех, что приносят твои времена года, о природа! От тебя все приходит; все в тебе прибывает; к тебе все направляется.
Город Кекропса, ты, которого дюблю я,
сказал поэт; как не сказать:
Город Юпитера, я люблю тебя?
О человек. Ты был гражданином в великом городе; не безразлично ли быть им пять лет или три года? Что соответствует законам, ни для кого не может быть несправедливым. Что же тут прискорбного, если из города высылает не тиран, не судья неправедный, но сама природа, которая тебя в город ввела? Это то же, что расчет актера тем же претором, который его нанимал. «Но, скажешь ты, я не отыграл всех пяти действий, а только три». Ты хорошо говоришь: но в жизни и трех действий достаточно для целой пьесы. Конец определяется тем же, кто был причиной соединения элементов и теперь причина их разложения; ты ни при чем ни в том, ни в другом явлении.
Итак, уходи довольный, потому что отпускающий тебя не знает гнева».
Значит ли это, чтобы он никогда не возмущался против странной судьбы, которая пожелала поставить, лицом к лицу, человека, с его вечной потребностью преданности, самоотвержения, героизма, и природу, с ее трансцендентальной безнравственностью, с ее абсолютным презрением к добродетели? Нет. Раз, по крайней мере, нелепость, колоссальная неправедность смерти его поразила. Но вскоре его совершенно умерщвленный темперамент берет верх, и он успокаивается.
«Каким образом случилось, что боги, которые так хорошо и с такой любовью к человеку все установили, упустили из виду единственный пункт, а именно то, что люди испытанной добродетели, сносившиеся с Божеством при жизни, приобревшие его расположение благочестивыми делами и жертвоприношениями, не оживают после смерти, а угасают навсегда? Если это так, знай, что если бы должно было быть иначе, они бы не преминули это сделать. Будь это справедливо, оно было бы и возможно; если бы это соответствовало природе, оно и было бы ею допущено. Значит, если это не так, то утвердись в мысли, что это не должно было быть так. Сам видишь, что доискиваться подобного, значит оспаривать у Бога его право. Между тем, так спорить с богами мы не могли бы, если бы в них не было высшей доброты и справедливости. А если эти качества в них есть, то, значит, в мироздании не допущено ничего, что было бы несогласно с справедливостью и разумом».
Нет, дорогой учитель, это слишком большое самоотречение. Если это действительно так, то мы имеем право жаловаться. Утверждать, что если у здешней жизни нет продолжения, то человек, пожертвовавший собою ради добра или правды, все-таки должен покидать этот мир довольный и не осуждать богов, — это слишком наивно. Нет, он имеет право богохульствовать! Зачем тогда было так злоупотреблять его доверчивостью? Зачем было влагать в него обманчивые стремления, которыми он был одурачен? Зачем эта премия предоставляется человеку легкомысленному или злому? Тот, значит, не ошибался, тот прозорливый человек?.... Но тогда, да будут прокляты боги, оказывающие такие предпочтения! Я согласен, чтобы будущее было загадкой, но если нет будущего, то этот мир ужасная западня. Заметьте, однако, что наше желание не совпадает с желанием грубой толпы. Мы не требуем наказания виновного, ни процентов с нашей добродетели. В нашем желании нет эгоизма. Мы просто хотим быть, остаться в соотношении с светом (lumiere), продолжать начатую мысль, узнать больше, насладиться когда-нибудь истиной, которую мы ищем с таким трудом, увидать торжество добра. Что можеть быть законнее. Достойный император, впрочем, это чувствовал. «Как! Свет лампы блестит до минуты, когда она гаснет; а истина, справедливость, воздержание, которые ты в себе имеешь, вместе с тобой и погаснут!» Вся его жизнь прошла в этом благородном колебании. Если он грешил, то по избытку благочестия, при меньшем самоотвержении, он был бы справедливее; потому что, конечно, желать, чтобы в борьбе, которую мы ведем за добро и правду, у нас был близкий и сочувствующий свидетель, не значит желать слишком многого.
Возможно также, что если бы его философия была менее исключительно нравственна, если бы она сопровождалась более любознательным изучением истории и вселенной, она бы избежала некоторого избытка строгости. Как христианские аскеты, Марк Аврелий доводит иногда отрешенность до сухости и ухищрения. Чувствуешь, что это никогда не изменяющее ему спокойствие достигнуто чудовищным усилием. Конечно, зло никогда его не привлекало; ему не пришлось бороться ни с какою страстью. «Что бы ни делали и что бы ни говорили, — пишет он, — я должен быть честным человеком, как изумруд мог бы сказать, что бы ни говорили и что бы ни делали, я должен быть изумрудом и сохранять свой цвет». Но чтобы неизменно держаться на ледяной вершине стоицизма, ему пришлось совершить жестокое насилие над природой и отсечь не одно благородное свойство. Это безпрестанное повторение тех же рассуждений, эти бессчетные образы, при помощи которых он старается убедить себя в тщете всего немного, эти нередко наивные доказательства всеобщего легкомыслия свидетельствуют о борьбе, которую ему пришлось выдержать, чтобы погасить в себе всякое желание. Иногда отсюда получается нечто жесткое и унылое; чтение Марка Аврелия укрепляет, но не дает утешения; оно оставляет в душе пустоту, приятную и жестокую, которую не променял бы на полное удовлетворение. Смирение, самоотречение, строгость к себе никогда не доходили дальше. Слава, последнее обольщение великих душ, сведена к ничтожеству. Должно делать добро, не думая о том, станет ли это известным. Он видит, что история будет говорить о нем; но не говорит ли она о стольких недостойных? Совершенное умерщвление себя, которого он достиг, погасило в нем до последней струны самолюбие. Можно даже сказать, что этот избыток добродетели сму повредил. Историки поймали его на слове. Немногие великие царствования так пострадали от историографии. Марий Максим и Дион Кассий говорили о Марке с любовью, но без таланта; кроме того, их сочинения дошли до нас лишь в отрывках, и жизнь знаменитого государя известна нам лишь по посредственной биографии Юлия Капитолина, написанной сто лет после его смерти, благодаря чувству восхищения, которое питал к нему император Доиклетиан.
К счастью, не погибла маленькая шкатулка, в которой хранились Думы с берегов Грана, и философия, продуманная в Карнонте. Отсюда и возникла эта несравненная книга, превзошедшая Эпиктета, этот руководитель самоотверженной жизни, это евангелие тех, которые не верят в сверхъестественное, — книга, хорошо понятая только в наши дни. Истинное вечное евангелие, книга Дум никогда не устареет, потому что она не отстаивает никакого догмата. В некоторой своей части евангелие устарело: наука уже не позволяет допускать наивное представление о сверхъестественном, которое составдяет его основу. В Думах сверхъестественное лишь незначительное пятнышко, не касающееся чудесной красоты главного. Наука могла бы уничтожить Бога и душу, а книга Дум все еще оставалась бы молодой по жизненности и правде. Религия Марка Аврелия есть, как по временам бывала религия Иисуса, религия абсолютная, та, которая возникает из простого факта высокого нравственного сознания, противопоставленного вселенной. Она не принадлежит ни отдельной расе, ни отдельной стране. Никакая революция, никакой прогресс, никакое открытие не могут ее изменить.
Один инцидент кампании против квадов поставил, так сказать, Марка Аврелия и христиан лицом к лицу, и вызвал, no крайней мере у последних, живую озабоченность. Римляне зашли далеко в глубь страны; летняя жара наступила внезапно после долгой зимы. Квады нашли средство отвести у завоевателей воду. Армия сгорала от жажды; изнемогая от усталости, она заблудилась и попала в тупик, где варвары ее атаковали, имея все преимущества на своей стороне. Римляне слабо отвечали на удары врагов, и можно было опасаться гибели, когда вдруг набежала страшная гроза. Частый ливень пролился на римлян и освежил их. Уверяли, напротив, что молния и град ударили в квадов и привели их в такой ужас, что часть их в паническом страхе бросилась в ряды римлян.
Все признали чудо. Юпитер, очевидно, высказался в пользу своей латинской расы. Большинство приписало чудо молитвам Марка Аврелия. Написаны были картины, где изображался благочестивый император, умоляющий богов, со словами: «Юпитер, воздымаю к тебе эту руку, никогда не проливавшую крови».
Кодонна Антонина освятила это воспоминание. Юпитер Плювий там изображен в виде крылатого старца, которого волосы, борода и руки изливают потоки воды, собираемой римлянами в каски и щиты, тогда как варвары поражаются и валятся от ударов молнии. Некоторые верили вмешательству египетского чародея, по имени Арнуфиса, который следовал за армией. Предполагали, что его заклинания вызвали вмешательство богов и в особенности воздушного Гермеса.
Легион, получивший этот знак небесной милости, мог присвоить себе, по крайней мере, по существующему обычаю и на время, название Fulminata. Такой эпитет не представлял ничего нового. Всякое место, тронутое молнией, считалось у римлян священным. Легион лагерь, которого был поражен небесными снарядами, должен был считаться получившим своего рода огненное крещение. Для него Fulminata становилась почетным отличием. Один легион, двенадцатый, — расположенный в Мелитене, близ Евфрата в Малой Армении, со времени осады Иерусалима, в которой он принимал участие, — носил это название еще со времен Августа, конечно, вследствие какого-нибудь стихийного случая, в виду которого оно и заменило прозвание Antiqua, присвоенное легиону до тех пор.
В числе окружающих Марка Аврелия были христиане; быть может, были они и в легионе, который сражался с квадами. Это чудо, признаваемое всеми, их взволновало. Благоприятное чудо могло быть делом только истинного Бога. Какое торжество, какой довод в пользу прекращения гонений, если бы можно было убедить императора, что чудо было вызвано верующими. С первых же дней после события, пошла в ход версия, по которой благоприятная для римлян гроза была плодом молитвы христиан. Благочестивые солдаты, встав на колени по обычаю церкви, вымолили у неба этот знак покровительства, которое с двух точек зрения льстило христианским притязаниям: во-первых, показав, каким влиянием пользовалась у небесных сил горсть верующих, а затем обнаружив со стороны христианского Бога известную слабость к римской империи. Пусть империя перестанет преследовать святых, и тогда обнаружится, что они выпросят у неба в ее пользу. Чтобы сделаться покровителем империи против варваров, Бог ждет только, чтобы она перестала быть беспощадной к избранникам, являющимся в мире закваской всякого добра.
Этот способ изображения фактов был очень скоро одобрен и обошел все церкви. При всякой тяжбе или столкновении с властями, им можно было давать следующий превосходный ответ: «Мы вас спасли». Этот ответ получил новую силу, когда, по исходе кампании, Марку Аврелию оказано было седьмое императорское поклонение, и по повелению сената и народа воздвигнута стоящая и до сих пор в Риме колонна, в числе барельефов коей было и изображение чуда. Этим случаем воспользовались даже для составления официального письма от Марка Аврелия сенату, которым он запрещал административные преследования христиан и наказывал смертью доносчиков на них. He только невозможно допустить факт такого письма; но весьма вероятно, что Марк Аврелий не знал о притязаниях христиан относительно чуда, виновником которого считали его самого. В некоторых странах, например в Египте, христианская басня, по-видимому, не была известна. В других местах она только усилила опасную репутацию колдовства, которая начала привязываться к христианам.
Если Дунайский легион и принял на короткое время название Fulminata, то он не сохранил его официально. Так как двенадцатый легион, стоявший в Мелитене, всегда называли этим именем, и так как он вскоре прославился своим христианским рвением, то произошла путаница, и предположили, что именно этот последний легион, перенесенный вопреки всякой вероятности с Евфрата на Дунай, совершил чудо и по этому поводу получил название Fulminata. Забыли, что оно ему принадлежало уже более двухсот лет.
Во всяком случае, верно то, что отношение Марка Аврелия к христианам нисколько не изменилось. Была высказана мысль, что возмущение Авидия Кассия, поддержанное сочувствием всей Сирии, и в особенности Антиохии, предрасположило императора против христиан, многочисленных в этих краях. Это очень маловероятно. Возмущение Авидия произошло в 172 году, а усиление гонений замечается особенно около 176 г. Христиане держались в стороне от всякой политики. К тому же, относительно Авидия, прощение взяло верх в любящем сердце Марка Аврелия. Однако, число мучеников все возрастало; через три или четыре года, гонения достигли высшей степени ожесточенности, какая была изведана перед Децием. В Африке Вигеллий Сатурнин извлекает меч, и Богу ведомо, когда он вложит его в ножны. Сардиния наполнялась ссыльными, которые были возвращены при Коммоде, благодаря влиянию Марции. Византия увидала ужасы. Почти вся община была арестована, истерзана пытками, предана смерти. Когда, несколько лет спустя (в 196), Византия была разорена Септимием Севером, губернатор Цецилий Капелла, воскликнул: «Какой чудный день для христиан!»
Еще грознее были обстоятельства в Азии. Там христианство всего глубже влияло на общественный порядок. Поэтому, в ряду губернаторов областей, проконсулы Азии всех суровее относились к гонениям. Новых императорских эдиктов не было; но они ссылались на инструкции, которые обязывали их поступать со строгостью. Они беспощадно
применяли закон, который, в зависимости от толкования, мог быть ужасен и безобиден. Эти повторенные казни были кровавым обличением гуманного века. Фанатики, видевшие в этих насилиях подтверждение своих мрачных мечтаний, не протестовали; часто они даже радовались. Ho умеренные епископы возмечтали добиться у императора прекращения стольких несправедливостей. Марк Аврелий принимал все прошения, и говорилось, что он их прочитывает. Его репутация, как философа и эллиниста, поощряла писавших более или менее легко по-гречески обратиться к нему. Случай, происшедший во время войны с квадами, давал возможность поставить вопрос отчетливее, чем могли это сделать Аристид, Квадрат, св. Юстин.
Таким путем возник ряд новых апологий, составленных епископами или азиатскими писателями, которые, к сожалению, не сохранились. Клавдий Аполлинарий, епископ гиерапольский, блистал в этой компании в первом ряду. Чудо Юпитера Дождливого получило такую огласку, что Аполлинарий осмелился напомнить о нем императору, отнеся божественное вмешательство к молитвам христиан. Мильтиад также обратился к римским властям, без сомнений, к проконсулам Азии, чтобы защитить «свою философию» от несправедливых нападок, которым она подвергалась. Читавшие его Апологию не находили достаточных похвал таланту и знанию, которые он там выказал.
Наиболее замечательным сочинением, вызванным этим литературным движением, была Апология Мелитона. Автор обращался к Марку Аврелию на любимом языке императора.
«Совершается никогда невиданное, благочестивые люди в Азии преследуются, травятся, во имя новых указов. Бесстыдные сикофанты, алчные к захвату чужого имущества, под предлогом существующего законодательства, предаются разбою на виду у всех, подстерегая ночью и днем, для ареста людей, которые не сделали ничего дурного... Если все это исполняется по твоему повелению, это хорошо; так как немыслимо, чтобы государь правосудный повелел что-либо несправедливое; тогда мы охотно принимаем такую смерть, как участь, нами заслуженную. Мы просим тебя только об одном, чтобы по личном рассмотрении дела тех, которых тебе изображают, как бунтовщиков, ты благоволил рассудить, заслужили ли они смерть, или скорее достойны жить в мире, под защитой закона. Если этот новый указ и эти меры, которых не позволили бы себе даже по отношевию к неприятелям-варварам, не исходять от тебя, мы умоляем тебя тем настоятельнее не предавать нас отныне такому публичному разбою».
Мы уже видеди, что Мелитон странно заискивал в империи, под условием, чтобы она сделалась покровительницей истины. В Апологии предложения такого рода высказаны еще определительнее. Мелитон настаивает на том, что христианство довольствуется общим правом и что в нем есть свойства, достойные любви истинного римлянина.
«Да, это правда, наша философия получила начало у варваров; но время, когда она начала процветать среди подвластных тебе народов, совпало с славным царствованием Августа, твоего предка, и, таким образом явилось как бы счастливым предзнаменовением для империи. Действительно, с этого самого времени началось колоссальное развитие блистательной римской державы, коей ты, вместе с твоим сыном, являешься и пребудешь наследником, приветствуемым нашими пожеланиями, лишь бы ты соблаговолил покровительствовать этой философии, которая была, так сказать, молочной сестрой империи, так как она родилась вместе с ее основателем и твои предки ее почитали наравне с другими культами. Что нашему учению суждено процветать паралельно успеху вашей славной империи, ясно из того, что со времени его возникновения все чудесно вам удается. Только Нерон и Домициан, обманутые клеветниками, проявили недоброжелательство к нашей религии; и эти клеветы, как обыкновевенно бывает, были потом приняты без пересмотра. Но их ошибка была исправлена твоими благочестивыми родными, которые затем частыми рескриптами сдерживали рвение тех, которые намеревались принять против нас меры строгости. Так Адриан, твой дед, в разное время писал подобные рескрипты, в особенности проконсулу Фундану, губернатору Азии. А твой отец, в то время, когда ты был уже приобщен к нему в управлении делами, писал городам, и именно лариссянам, фессалоникийцам и афинянам и всем грекам, чтобы не вводить по отношению к нам ничего нового. Что касается тебя, питающаго к нам те же чувства, с еще более возвышенной степенью филантропии и философии, то мы уверены, что ты исполнишь то, o чем мы просим».
Система апологетов, столь горячо поддержанная Тертуллианом, согласно которой хорошие императоры благоприятствовали христианству, а дурные его преследовали, уже достигла полного развития. Родившись в одно время, христианство и Рим вместе росли и вместе процвели. Их интересы, их страдания, их счастье, их будущность, все было общее. Апологеты те же адвокаты; а какое бы дело адвокаты ни защищали, они всегда похожи. Доводы подбираются для всех положений и на все вкусы. Пройдет более ста пятидесяти лет, прежде чем эти слащавые и не особенно искренние зазывы будут услышаны. Но уже один факт, что еще при Марке Аврелии они представляются уму одного из просвещеннейших вождей церкви, предвещает будущее. Христианство и империя примирятся; они созданы друг для друга. Тень Мелитона затрепещет он радости, когда империя станет христианской, и император возьмет в свои руки дело «истины».
Итак, церковь совершала уже не один подступ к империи. Из вежливости, конечно, но также и по совершенно правильному выводу из своих принципов, Мелитон не допускает, чтобы император мог приказать что-либо несправедливое. С удовольствием предоставляли людям верить, что некоторые императоры были не абсолютно враждебны христианству; любили рассказывать, что Тиверий предложил сенату возвести Иисуса в число богов, и только сенат не согласился. Заранее угадывается решительное предпочтение, которое церковь окажет власти, когда получит надежду на ее милости. Наперекор всякой правде, старались показать, что, Адриан и Антонин старались исправить зло, причиненное Нероном и Домицианом. Тертуллиан и его поколение скажут то же самое о Марке Аврелии, Правда, Тертуллиан будет сомневаться, чтобы можно было бы одновременно кесарем и христианином; но веком позднее эта несовместимость никого уже не будет поражать, и Константин возьмется доказать, что Мелитон Сардский проявил себя человеком очень прозорливым в тот день, когда он так хорошо постиг, за сто тридцать два года и сквозь проконсульские гонения, возможность христианской Империи.
Путешествие в Грецию, в Азию и на Восток, сделанное императором около этого времени, ни в чем не изменило его мыслей. С улыбкой, но не без некоторой внутренней иронии, увидал он этот мир софистов афинских, смирнских, услышал всех знаменитых профессоров, учредил в Афинах многие новые кафедры, говорил особенно с Иродом Аттидом, Элием Аристидом, Адрианом Тирским. В Элевзисе он вошел один в самые отдаленные части святилища. В Палестине, остатки иудейского и самарянского населения, доведенного последними возмущениями до крайней нищеты, встретили его с шумными возгласами, конечно, жалобами. Весь край был пропитан смрадом крайней бедности. Эти беспорядочные зловонные толпы превозмогли его терпение. Выведенный из себя, он воскликнул: «О маркоманны, о квады, о сарматы, я, наконец, нашел людей глупее вас».
Философ заглушил в Марке Аврелии все, кроме римлянина. Против еврейского и сирийского благочестия он питал инстинктивное предубеждение. Были, однако же, христиане очень недалеко от него. Его племянник, Уммидий Квадратус, имел при себе евнуха, называвшегося Гаицинтом, который был старшиной римской церкви. На попечение этого евнуха была отдана молодая девушка поразительной красоты по имени Марция, которую Уммидий взял в наложницы. Позднее, в 183 году, когда Уммидий был умерщвлен вследствие заговора Люциллы, Коммод нашел эту женщину в захваченном имуществе и взял ее себе. Постельничий Эклектос разделил участь своей госпожи. Поддаваясь капризам Коммода, иногда умея их себе подчинить, Марция приобрела над ним безграничную власть. Мало вероятно, чтобы она была крещена; но евнух Гаицинт внушил ей нежное сочувствие к вере. Он продолжал быть к ней близок и достигал через нее величайших милостей, в особенности для исповедников, сосланных в рудники. Впоследствии, выведенная из терпения чудовищем, Марция встала во главе заговора, который освободил империю от Коммода. Эклектос опять оказывается при ней в эту минуту. По странному совпадению, христианство оказалось очень близко замешанным в заключительную трагедию дома Антонинов, подобно тому, как за сто лет перед тем, в христианской среде составился заговор, положивший конец тирании последнего из Флавиев.
Прошло уже около двадцати лет, как азиатская колония в Лионе и Вене процветала во всех делах Христовых, несмотря на нередкие внутренние испытания. Благодаря ей, евангельская проповедь распространялась уже в долине Соны. Отенская церковь в особенности, была, во мкогих отношениях, дочерью лионской греко-азиатской церкви. Греческий язык долго был там языком мистицизма, и сохранил в продолжение столетий известное литургическое значение. Затем выступают как бы в неясной утренней полутени Тур (Tournus), Шалон, Дижон, Лангр, апостолы и мученики которых принадлежат по своему корню К лионской греческой колонии, а не к великой латинской евангелизации Галлии в III и IV веке.
Таким образом, от Смирны до недоступных частей Галлии протянулась борозда сильной христианской деятельности. Лугдуно-венская община вела оживленную переписку с коренными церквями Азии и Фригии. Удобство плавания по Роне помогало скорому ввозу всех новинок; иное евангелие недавней фабрикации, система, только что измышленная александрийским хитроумием, проявление духа, введенное в моду малоазийскими сектантами, узнавались в Лионе или Вене почти на другой день после их появления. Живое воображение жителей было проводником еще более могучим. Экзальтированный мистицизм, чуткость нервов, доходящая до истерии, горячность сердца способная на все жертвы, но и способная довести до всех безумств, таков был характер этих галло-греческих христианских общин. На глубокочтимом Пофине, старце свыше девяносто лет отроду, лежала трудная задача управления этими душами, более пламенными, чем покорными, и которые в самой покорности искали вовсе не суровой отрады исполненного долга.
Ириней сделажся правой рукой Пофина, его викарием, если можно так выразиться, и нареченным его преемником. Писатель обильный и опытный полемист, он тотчас по прибытии в Лион принялся писать по-гречески против всех христианских тенденций, несогласных с его собственной, и в особенности против Власта, который хотел вернуться к иудаизму, и против Флорена, который допускал, как гностики, Бога добра и Бога зла. Учение Валентина, по своей широте и философской внешности, приобретало в лионском населении многих последователей. Опровержение его Ириней сделал как бы своей специальностью. Ни один правоверный полемист ранее его не понимал настолько глубину гнозиса и его противохристианский характер.
Валентин был своего рода умственный щеголь, который, конечно, никогда бы не успел ни заменить католическую церковь, ни овладеть управлением ей. Гностицизм поднялся по Роне в лице наставника гораздо более опасного, разумею Маркоса, который обольщал женщин странным способом совершения евхаристии и наглостью, с которой он уверял их, что им дан дар пророчества. Его способ причащения приводил к самым опасным вольностям. Выставляя себя преподателем благодати, он уверял женщин, что сносится с их ангелами-хранителями, что они предназначены к высокому сану в его церкви, и приказывал им приготовиться к мистическому союзу с ним. «От меня и посредством меня, — говорил он им, — ты получишь Благодать. Расположись, как невеста, принимающая жениха, чтобы ты сделалась тем, что я, а я бы стал тем, что ты. Приготовь ложе свое к принятию семени света. Вот нисходит на тебя благодать; отверзай уста, пророчествуй!» — Но я никогда не пророчествовала, я не умею пророчествовать, — отвечала бедная женщина. Он удваивал заклинания, пугал, ошеломлял свою жертву. «Отверзай уста, говорю я тебе, и говори; все, что ты скажешь, будеть пророчеством». Сердце посвящаемой билось усиленно, ожидание, смущение, мысль, что, быть может, она в самом деле станет пророчествовать, кружили ей голову, она бредила наудалую. Потом ей изображали скаванное ею, как преисполненное возвышеннейшего смысла. С этой минуты несчастная погибала. Она благодарила Маркоса за сообщенный ей дар, сирашивала, чем может отблагодарить, и сознавая, что передача ему всего имущества слишком недостаточна, предлагала ему самое себя, если он удостоит принять. Часто случалось, что таким образом гибли лучшие и благороднейшия, и уже отовсюду слышалось о кающихся, обреченных плачу на весь остаток дней, которые получив от соблазнителя причастие и пророческое посвящение, отступали от всего этого с омерзением, и являлись в правоверную церковь умолять о прощении и забвении.
Такой человек был особенно опасен в Лионе. Мистический и страстный характер лионских женщин, их несколько вещественная набожность, их склонность к необычному и к приступам чувствительности подвергали сугубой опасности всяческих падений. В Лионе тогда произошло то, что и теперь происходит в женской публике городов южной Франции, при появлении модного проповедника. Новый вид проповеди очень понравился. Самые богатые дамы, отличавшиеся прекрасной пурпурной каймой одежд, оказались самыми любопытными и неосторожными. Соблазненные таким образом христианки вскоре разочаровывались. Совесть их жгла, жизнь представлялась отныне поблекшей. Одни всенародно исповедывали свой грех и возвращались в церковь; другие, стыда ради, не решались на это и оставались в положении самом фальшивом, ни в церкви, ни вне ее, Наконец, третьи впадали в отчаяние, удалялись от церкви и скрывались, «с плодом, полученным от сношений с сынами гнозиса», прибавляет насмешливо Ириней.
Опустошения, произведенные в душах этим мрачным соблазнителем, были ужасны. Говорили о волшебных напиткаи, ядах. Кающиеся признавались, что он совершенно истощил их, что они любили его любовью сверхчеловеческой, роковой. Рассказывали в особенности о гнусном поступке Маркоса с одним азиатским диаконом. У диакона была жена редкой, красоты. Она поддалась этому опасному гостю и одновременно потеряла чистоту веры и честь своего тела. С тех пор Маркос всюду таскал ее за собой, к великому соблазну церквей. Добрые братья жалели ее и с грустью с ней разговаривали, чтобы возвратить ее в лоно, что им и удалось, хотя с трудом. Она возвратилась к вере, призналась в своих грехах и несчастьях и провела остаток жизни в постоянной исповеди и покаянии, рассказывая, по смирению, все, что она претерпела от колдуна.
Всего хуже было то, что Маркос подготавливал учеников, таких же страшных соблазнителей женщин, как и он сам, которые присваивали себе звание «совершенных», приписывая себе высшую науку, утверждая, что «они одни испили полноту гнозиса невыразимой Добродетели», и что эта наука возносила их над всякой другой властью, так что они могли свободно делать все, что хотели. Утверждали, что способ их посвящения был очень неприличен. Устраивалось помещение в виде спального покоя; затем с обрядами сомнительного мистицизма и заклинаниями совершались как бы духовные бракосочетания, по образу высших сизигий. При помощи своих обрядов и некоторых заклинаний, обращенных к Софии, маркозианцы воображали даже, что они получают род невидимости, которая скрывает их во время пребывания в брачных часовнях от взоров Верховного судьи. Как все гностики, они в избытке употребляли помазания маслом и бальзамом, пользуясь ими для совершения всякого рода таинств, аполитроз или искуплений, заменяющих даже крещение. Их елеопомазание умирающих было трогательно и одно осталось в употреблении.
Пофин и Ириней энергически сопротивлялись этим порочным руководителям. В этой борьбе, Ириней почерпнул мысль своего большого сочинения «против ересей», обширного арсенала доводов против всех разновидностей гностицизма. Его прямое и уравновешенное суждение, философское основание, которое он присвоивал христианству, его ясные и чисто деистские понятия об отшониениях между Богом и человеком и даже самая его умственная ограниченность предохраняли его от заблуждений, порождаемых неудержным умозрением. Гибель его друзей Флорина и Власта служила ему примером. Он видел спасение единственно в средней лииии, представляемой вселенской церковью. Авторитет этой церкви, ее кафоличность казались ему единственным критерием истины.
Гностицизм, действительно, исчез из Галлии, частью вследствие сильной ненависти, которую он внушил правоверным, частью путем медленного преобразования, которое из всех заносчивых его теорий сохранило лишь безобидный мистицизм. Мрамор III века, найденный в Отене, сохранил нам маленькое стихотворение, представляющее, как восьмая книга предсказаний Сивиллы, акростих ixers. Благочестивым валентинианцам и правоверным мог одинаково нравиться особенный стиль этого странного произведения:
«О божествениое племя небесного iхеrs, прими с благоговейным сердцем бессмертную жизнь среди смертных; обнови свою душу, возлюбленный, в божественных водах вечными струями Софии, одаряющей сокровищами. Прими пищу, сладкую, как мед Спасителя святых: вкушай по голоду, пей по жажде; ты держишь ixers в ладоням рук твоих».
Монтанизм, также как и гностицизм, посетил долину Роны и имел там большой успех. Даже при жизни Монтана, Присциллы и Максимиллы в Лионе с восхищением говорили об их пророчеотвах и сверхъестественных качествах. Имея корень в мире очень близком к монтанизму, лионская церковь не могла остаться равнодушна к движению, которое увлекло Фригию и смущало всю Малую Азию. Страшные предвещания новых пророков, благочестивые подвиги пепусских святых, их блестящие духовные проявления, этот возврат чудес первых апостольских дней это множество известий, которые одно за другим приходили из Азии и повергали в изумление весь христианский мир, не могли не взволновать их чрезвычайно. В этих аскетах они вновь видели как бы самих себя. Разве их Веттий Епагат своими лишениями не напоминал знаменитейших назиров. Поэтому большинство находило вполне естественным, что источник Божиих даров еще не иссяк. Несколько выдающихся членов лионской церкви были родом из Фригии. Некий Александр, по профессии врач, живший в Галлии уже несколько лет, был родом оттуда же. Этот Александр, который всех удивлял своей любовью к Богу и смелостью своей проповеди, казался одаренным всеми апостольскими духовными дарами.
Таким образом, издали, лионцы нам кажутся принадлежащими во многих отношениях к пиетистскому малоазийскому кругу. Они стремятся к мученичеству, видят видения, получают духовные дары, наслаждаются беседами с Святым Духом или Параклетом, постигают церковь как девственницу. Горячая вера в наступление царствия Божия постоянное помышление об Антихристе и о конце мира были, так сказать, общей почвой, из которой эти пламенные восторженности черпали свои жизненные соки. Но трогательное послушание, в связи с редким практическим здравым смыслом, предостерегало большинство лионских верующих против злого духа, который нередко скрывался под этими тщеславными странностями.
Действительно, иногда прибывали из Фригии странные существа, проявлявшие христианскую возбужденность, нисколько не управляемую разумом. Некто Алкивиад, прибывший оттуда в Лион, удивил церковь своими крайними лишениями. Он осуществлял все отречения пепусских святых, абсолютную бедность, чрезмерные воздержания. Он считал нечистым почти все созданное, и люди задавались вопросом, как он мог жить, отрицая очевиднейшие жизненные потребности. Благочестивые лионцы сначала считали все это похвальным, но абсолютность фриийица стала их беспокоить. Иногда Алкивиад казался им помешанным. Как Тациан и многие другие, он принципиально осуждал целый разряд созданий Божиих и соблазнял многих братьев тем, что возводил свою жизнь в правило. Соблазн усилился, когда, после ареста в числе прочих, он упорно продолжал свои воздержания. Потребовалось небесное откровение, чтобы возвратить ему рассудок, — как мы это скоро увидим.
Ириней, столь твердый по отношению к маркионизму и гностицизму, проявил гораздо менее решительности относительно монтанизма. Святость фригийских аскетов его трогала; но он слишком ясно понимал христианское богословие, чтобы не видеть опасности новых учений о пророчестве и Параклете. Он не называет монтанистов в числе еретиков, против которых он вооружился, хотя энергически порицает некоторые вредные притязавия, не называя, однако, их авторов, и осторожность, которую он при этом соблюдает, ясно показывает, что он не хочет постановить фригийских пиетистов на одну доску с схизматическими сектами. Человек порядка и иерархии прежде всего, он, по-видимому, кончил тем, что признал в них лжепророков; но он долго колебался, прежде чем пришел к этому строгому заключению. Все лионцы разделяли его затруднения. Чтобы из них выйти, они задумали посоветоваться с Элевтером, который незадолго перед тем наследовал Сотеру на римской кафедре. Римский епископ уже был тем авторитетом, к которому прибегали в затруднительных случаях, советником несогласных церквей, центром, где приходили к соглашению и дружбе.
Лион и Вена были в числе самых блестящих центров Христовой церкви, когда ужасающая гроза разразилась над этими молодыми общинами и обнаружила благодатные дары силы и веры, которые оне в себе заключали.
Шел семнадцатый год царствования Марка Аврелия. Император не изменялся; но общественное мнение раздражалось. Свирепствовавшие бедствия, опасности, угрожавшие империи, объяснялись как последствие безбожия христиан. Отовсюду народ умолял власть поддержать национальный культ и наказать поносителей богов. К несчастью, власть услышала. Последние два или три года царствования Марка Аврелия были омрачены зрелищами, совершенно недостойными такого превосходного государя.
В Лионе народное возбуждение дошло до бешенства. Лион был центром великого культа Рима и Августа, который был как бы цементом единства Галлии и печатью ее общения с империей. Вокруг знаменитого алтаря, воздвигнутого при слиянии Роны и Соны, ширился союзный город, составленный из представителей шестидесяти народов Галлии, город богатый и могучий, весьма привязанный к культу, бывшему причиной его существования. Ежегодно 1 августа, в торжественный день ярмарок Галлии и годовщину освящения алтаря, там собирались делегаты всей Галлии. Они составляли так называеыый Concilium Galliarum, собрание незначительное в политическом отношении, но весьма важное по значению общественному и религиозному. Справлялиеь праздники, состоявшие в состязании в красноречии на греческом и латинском языке и в кровавых играх.
Все эти установления давали национальному культу большую силу. Христиане, не присоединявшиеся к нему, должны были казаться атеистами, безбожниками. Выдумки на их счет, всеми принимавшияся на веру, повторялись с злостными прибавлениями. Рассказывали, что они справляют Феистовские пиры, предаются кровосмешениям по образцу Эдипа. He останавливались ни перед какой нелепостью, ссылались на неописуемые безобразия, на преступления, каких никогда не бывало. Тайные общества с показной таинственностью во все времена возбуждали подобные подозрения. Прибавим, что излишества некоторых гностиков, и в особенности маркозианцев, придавали этому некоторое правдоподобие, что и было одною из причин — и притом не из посдедних, — по которым правоверные так были злы на этих сектантов, которые их марали в общественном мнении.
Прежде чем дойти до казней, недоброжелательство выразилось в ежедневных придирках и всякого рода оскорблениях. Начали с того, что проклятое население, которому приписывались все несчастья, поставлено было в карантин. Христианам запретили посещать бани, форум, показываться публично или даже в частных домах. Когда попадался христианин, тотчас подымался безобразный крик, его били, волокли, побивали каменьями, заставляли спасаться за заграждениями. Один Веттий Епагат, по общественному своему положению, избегнул этих посрамлений; но его влияния было недостаточно для предохранения от народной ярости братьев по вере, присоединение к коим все лионцы называли помрачением ума.
Власти вмешались в дело, сколько могли позднее, и отчасти, чтобы положить предел невыносимым беспорядкам. В известный день все, считавшиеся христианами, были арестованы и отведены на форум трибуном и городскими дуумвирами и допрошены всенародно. Все признали себя христианами. Императорского легата pro proetore не было в городе; в ожидании его, обвиняемые подверглись страданиям сурового тюремного заключения.
Когда императорский легат прибыл, процесс начался. Предварительные пытки применялись с крайней жестокостью. Молодой и благородный Веттий Епагат, который до тех пор не подвергался притеснениям постигшим его одноверцев, не выдержал. Он явился в суд и вызвался защищать обвиняемых, доказать, по крайней мере, что они не заслуживают обвинения в атеизме и безбожии. Поднялся страшный крик. Что население нижних частей города, фригийцы, азиатцы, предавались порочным суевериям, казалось весьма просто; но чтобы человек значительный, обыватель верхнего города, нобиль страны, выступил защитником подобных безумств, показалось невыносимым. Императорский легат грубо отверг справедливое требование Веттия. «И ты тоже христианин?» спросил он его. — «Да, я христианин», отвечал Веттий, во весь свой голос. Его все-таки не арестовали; конечно, потому, что в этом городе, где права состояния жителей были весьма различны, он был огражден каким-нибудь иммунитетом.
Допрос был продолжительный и жестокий. Те, которые еще не были арестованы и продолжали подвергаться в городе всяким оскорблениям, не отходили от исповедников. За плату им позволяли служить им, ободрять их. Всего больше боялись обвиняемые не пыток, а того, чтобы некоторые из них, менее подготовденные к этим страшным испытаниям, не допустили себя отречься от Христа; человек десять несчастных, действительно, не выдержали и на словах отреклись от веры. Эта слабость страшно огорчяла заключенных и окружавших их братьев. Утешило их то, что аресты продолжались каждодневно и что верующие, более достойные мученичества, заполнили пустые места, оставленные отступничеством в рядах фланга избранников. Гонение вскоре распростравиюсь на венскую церковь, которую сначала, по-видимому, щадили. Лучшие люди обеих церквей, почти все основатели галло-греческого христианства, были собраны в лионских тюрьмах, готовые к предстоявшему им страшному приступу. Ириней не был арестован. Он был в числе тех, которые окружаии исповедников, видели все подробности их борьбы, и, быть может, мы ему обязаны рассказом о ней. Напротив, старец Пофин был с самаго начала присоединен к своей пастве, разделял день за днем ее страдания и, хотя умирающий, не переставал ее поучать и ободрять.
По обычаю, установившемуся при больших уголовных процессах, рабов арестовали вместе с господами. Некоторые из них были язычники. Пытки, которым господа подвергались, их ужаснули. Приставленные к суду солдаты шепнули им, что надо было говорить, чтобы избавитъся от пыток. Они заявили, что человекоубийства, кровосмешения, действительно, происходили, что чудовищные рассказы о безнравственности христиан нисколько не были преувеличены.
Негодование публики тогда дошло до крайней степени. До тех пор, верующие, оставшиеся на свободе, находили некоторое снисхождение у родных, близких, друзей. Теперь они встречали одно презрение. Решено было довести искусство мучителей до последних ухищрений, чтобы и от верующих добиться признаний в преступлениях, которые должны были причислить христианство к чудовищным явлениям, навсегда проклятым и забытым.
Действителъно, палачи превзошли самих себя, но не поколебали геройства жертв. Возбуждение и радость, что они страдают вместе, приводило их в состояние, близкое к анестезии. Они воображали, что освежаются божественной водой, источаемой из ребра Иисусова. Публичность их поддерживала. Какая слава — явить всенародно свое слово и веру! Это становилось как бы вызовом, и очень немногие сдавались. Докязано, что самолюбие бывает иногда достаточным для внушения кажущегося геройства, когда оно поддержано публичностью. Языческие актеры выдерживали, не поддаваясь, страшные терзания. Гладиаторы сохраняли спокойствие лица в виду очевидной смерти, чтобы не обнаружить слабости перед толпой. To, что там было тщеславием, превращалось в небольшем кругу заточенных вместе мужчин и женщин в благочестивый восторг и ощутимую радость. Мысль, что в них страдает Христос, преисполняло их гордостью и превращало самые слабые создания в существа как бы сверхъестественные.
Венский диакон Санкт блистал в числе наиболее мужественных. Язычники знали, что ему известны церковные тайны, и потому старались добиться от него какого-нибудь слова, которое послужило бы оонованием для гнусных обвинений, возводимых на общину. Им не удалось узнать даже его имени, ни имени города, откуда он был родом. ни был ли он свободным или рабом. На все вопросы, он отвечал по-латыни: Я христианин. Это служило ему именем, родиной, племенем, всем. Никакого другого признания язычники не получили. Такое упорство удваивало бешенство легата и палачей. Истощав безуспешно все средства, они придумали прикладывать раскаленные добела медные полосы к самым чувствительным органам. Санкт в это время оставался непреклонным, не отступая от своего упрямого признания: «я христианин». Его тело стало сплошной язвой, окровавленной массой, изломанной в судорогах, без подобия человеческого. Верующие торжествовали, говоря, что Христос ниспосылает своим нечувствительность и во время истязаний заступает их место, чтобы страдать вместо них. Всего ужаснее то, что через несколько дней истязания Санкта возобновились. Исповедник был в таком состоянии, что содрогался от боли при одном прикосновснии. Палачи возобновили одну за другою его жженые язвы и нанесенные раны, повторили над каждым органом страшные испытания первого дня. Надеялись, что он сдастся или умрет в мучениях, что устрашило бы остальных. Этого не случилось. Санкт так все выдержал, что его спутники поверили чуду и стали утверждать. что вторая пытка его излечила, выпрямила его члены и возвратила ему человеческий образ.
Матур, бывший лишь новообращенным, также показал себя мужественным воином Христовым. Что касается рабыни Бландины, то ее дело явилось показателем совершившейся революции.
Бландина принадлежала даме-христианке, которая, без сомнения, посвятила ее в веру Христову. Сознание своего общественного уничижения только побуждало ее сравняться с своими господами. Истинное освобождение раба, освобождение путем героизма, было в значительной мере ее делом. Раб-язычник предполагается по существу злым, безнравственным. Как же всего лучше его возвысить и освободить, как не путем доказательства, что он снособен к тем же добродетелям и к тем же жертвам, как и человек свободный? Можно ли относиться с презрением к женщинам, которые проявили в амфитеатре еще поразительнейшую высоту души, чем их госпожи? Добрая лионская рабыня слышала, что суждения Божии ниспровергают людские видимости, что Господь часто избирает самое смиренное, самое некрасивое, самое презираемое для посрамления того, что кажется прекрасным и сильным. Проникнувшись своей ролью, она призывала пытки и горела желанием пострадать. Она была маленькая женщина, слабая телом, так что верующие трепетали, что она не выдержит мучений. Ее госпожа, в особенности, бывшая в числе заключенных, боялась, что это слабое и робкое существо окажется не в силах громко исповедывать веру. Бландина проявила поразительную энергию и бесстрашие. Она утомила палачей, сменявшихся при ней с утра до вечера. Побежденные мучители признались, что истощили все свои пытки и объявили, что не понимают, как она еще может дышать с телом изломанным, пробитым. Они уверяли, что она должна бы была умереть после каждой из пыток, которым она была подвергнута. Блаженная, подобно мужественному атлету; почерпала новые силы в исповедывании Христа. Сказать: «Я христианка: мы дурного не делаем» было для нее подкрепляющим и анестезирующим средством. Произнеся их, она как бы возвращала себе прежнюю силу и шла освеженная на новую борьбу.
Это героическое сопротивление раздражило римскую власть. К терзаниям пытки прибавили пребывание в тюрьме, которое постарались сделать возможно тягостным. Исповедников поместили в темные и невыносимые камеры. Их ноги вставляли в кододки, растягивая их до пятого отверстия; не упустили ни одной из жестокостей, бывших в распоряжении тюремщиков, для причинения страдания их жертвам. Некоторые умерли в этих карцерах. Подвергнутые пытке выдерживали тюрьму удивительно. Их раны были так ужасны, что казалось непонятным, как они могли жить. Отдаваясь всецело ободрению других, они сами казались одушевленными божественной силой. Как опытные атлеты, они все могли выдержать. Напротив, последние арестованные, еще не пытанные, почти все умирали вскоре после заточения в темницу. Их сравнивали с неискушенными новичками, тела которых, не привыкшие к мучениям, не могли выдерживать испытания тюрьмы. Мученичество более и более являлось своего рода гимнастикой или гладиаторской школой, к которой необходима была продолжительная подготовка и своего рода предварительные упражнения.
Хотя отделенные от остального мира, благочестивые исповедники жили жизнью вселенской церкви, с необыкновенною напряженностью. Они нисколько не считали себя отделенными от братьев и озабочивались всем, что занимало католичество. Появление монтанизма было крупшейшим делом той минуты. Только и было разговоров, что о пророчествах Монтана, Феодота, Алкивиада. Лионцы интересовались этим тем более, что они во многом разделяли фригийские идеи и что некоторые из них, как например Александр врач, Алкивиад аскет, были, по меньшей мере, поклонниками, а частью и последователями движения, возникшего в Пепузе. Шум, вызванный несогласиями по поводу этих новшеств, достиг до них. Они не имели другого разговора и между пытками обсуждали эти явления, которые, без сомнения, — они желали бы найти верными. Пользуясь авторитетом, придаваемым исповедникам званием узника Иисуса Христа, они написали на эту щекотливую тему несколько писем, исполненных терпимости и любви. Признавалось, что заточенным за веру принадлежала в последние дни их жизни своего рода миссия для умиротворения церковных несогласий и разрешения имевшихся вопросов им присваивалась в этом отношении особая благодать и привилегия.
Большая часть посланий, написанных исповедниками, были адресованы церквам Азии и Фригии, с которыми лионские верующие были связаны столькими духовными узами; одно из них быдо адресовано папе Элевтеру и должно было быть доставлено Иринеем. Мученики там горячо хвалили молодого священника.
«Желаем тебе радости в Боге во всем и навсегда. Мы поручили доставку тебе этих посланий нашему брату и товарищу Иринею, и просили тебя считать его очень рекомендованным, как ревностного исполнителя завещания Христова. Если бы мы полагали, что положение что-либо может прибавить к заслуге, мы рекомендовали бы его тебе, как священника нашей церкви, по званию, коим он действительно облечен».
Ириней не уехал немедленно; должно даже полагать, что смерть Пофина, последовавшая вскоре затем, совсем не позволила ему уехать. Письма мучеников были доставлены по адресу лишь позднее, вместе с посланием, заключавшим рассказ об их геройской борьбе.
Старый епископ Пофин ослабевал с каждым днем. Старость и тюрьма истощали его силы; только желание мученичества его, казалось, поддерживало. Он едва дышал в тот день, когда ему пришлось предстать перед судом. У него, однако же, нашлось довольно голоса, чтобы достойно исповедывать Христа. Видно было, по тому почтению, которым его окружали верующие, что он был их духовным главой; поэтому он возбуждал большое любопытство. На пути из тюрьмы в суд, городские власти пошли за ним; окружавший его отряд солдат с трудом пробивался сквозь толпу; раздавались самые разнообразные крики. Так как христиан звали то последователями Пофина, то учениками Xриста, то некоторые спрашивали, не Христос ли этот старик? Легат спросил его: «Кто бог христиан?» — «Ты его познаешь, если ты этого достоин», отвечал Пофин. Его грубо поволокли, избили. Без уважения к его преклонному возрасту, бывшие к нему ближе били его кулаками и ногами; стоявшие дальше бросали в него, что попадало под руку; все сочли бы себя виновными в безбожии, если бы не сделали всего от них зависевшего для его оскорбления; думали, что таким образом отмщают за оскорбление, нанесенное их богам. Старика привели обратно в тюрьму полумертвым; через два дня он испустил последнее дыхание.
Резкую противоположность представлял, придавая положению высокую степень трагизма, вид тех, которые уступили силе истязаний и отреклись от Христа. Их за это не отпустили; факт, что они были христианами, заключал в себе признание в преступлениях против общего права, за которые их преследовали даже после их отступничества. Их не отделили от собратьев, оставшихся верными, и применили к ним те же усугубления тюремных мучений, что и к исповедникам. Действительно, тех преследовали только за то, что они назывались христианами, без присоединения какого-либо специального преступления. Другие же сами себя подвергли своим признанием обвинению в человекоубийстве и чудовищных здодеяниях. Поэтому их вид был жалок до крайности. Радость мученичества, надежда на обещанное блаженство, любовь ко Христу, дух, ниспосылаемый Отцом, облегчали исповедникам все испытания. Отступники, напротив, терзались раскаянием. Всего виднее различие обнаруживалось при переходах между тюрьмою и судом. Исноведники шли спокойные и радостные, их лица выражали кроткое величие и просветлевие. Их цепи казались нарядом брачущихся во всей красе своих одеяний. Христиане воображали, что обоняют вокруг себя то, что они называли «благоуханием Христовым»; некоторые уверяли даже, что их тела выделяли чудный запах. He таковы были бедные ренегаты. Пристыженные, с поникшей головой, без красоты, без достоинства, они шли как простые преступники. Даже язычники называли их подлецами и презренными, убийцами, уличенными собственными показаниями. Прекрасное имя христиан, которым так гордились те, которые платили за него жизнью, им больше не принадлежало. Эта разница в выступлении производила сильнейшее впечатление. Поэтому часто случалось, что арестуемые христиане тотчас исповедывали свою веру, чтобы отнять у себя всякую возможнооть отступления.
Благодать иногда щадила этих несчастных, которые так дорого платились за минуту слабости. Бедная сирианка, слабого телосложения, родом из Библоса, в Финикии, отреклась от имени Христова. Ее вновь стали пытать, надеясь извлечь из ее слабости и робости признания в тайных, чудовищных злодеяниях, в которых обвиняли христиан. Она как бы пришла в себя на дыбе и, будто пробуждаясь от глубокого сна, энергически отвергла все клеветы. «Как можете вы думать, — сказала она, — чтобы люди, которым запрещено есть кровь животных, стали есть детей?» С этой минуты она назвалась христианкой и разделила участь прочих мучеников.
День славы, наконец, наступил для части этих заслуженных воинов, которые свой верой основывали веру будущего. Легат приказал устроить один из тех гнусных праздников, которые состояли в выставке казней и звериных боев, которые, наперекор воле гуманнейшего из императоров, были в ходу более чем когда-либо. Эти ужасные зрелища повторялись в определенные числа; но нередко были и экетренные казни, когда имелись в наличности звери, для показа народу, и несчастные, обреченные растерзанию.
Празднеотво происходило, вероятно, в городском амфитеатре Лиона, т. е. колонии, расположенной по скатам Фурвиера. По-видимому, он находился у подножия холма, близ теперешней пдощади Св. Иоанна, перед собором: улица Трамасак указывает направлелие его большой оси. Полагают, что он был построен лет за пять перед тем. Неистовая толпа покрывала ступени и громкими криками звала христиан. Матур, Санат, Бландина и Аттал были выбраны для зрелища этого дня. Они одни его и заполнили; не было затем гладиаторских боев, разнообразие которых так нравилось народу.
Матур и Санкт вновь пережили в амфитеатре весь ряд истязаний, как будто ранее ничем мучены не были. Их сравнивали с атлетами, которые, после нескольких частных побед оставлялись для последней орьбы, за которую давали окончательный венец. Орудия пытки были расставлены вдоль так называемой Spina и превращали арену в подобие Тартара. Пощады жертвам не дали никакой. Начали, по обычаю, с омерзительного шествия, в котором приговоренные шли нагими мимо укротителей зверей, получая от каждого страшные удары хлыстом по спине. Потом выпустили зверей. Это был самый возбуждающий момент дня. Звери не загрызали своих жертв немедленно; они их кусали, волокли, их зубы впивались в нагое тело, оставляя кровавые следы. Зрители тогда обезумевали от восторга, страстно перекликаясь со ступеней амфитеатра. Действительно, главная приманка античного зрелища заключалась в том, что публика в него вмешивалась. Как при бое быков в Испании, зрители приказывали, распоряжались подробностями, судили о мастерстве наносимых ударов, решали вопросы о жизни и смерти. Ненависть к христианам дошла до того, что публика требовала применения к ним самых страшных пыток. Раскаленный докрасна железный стул был едва ли не самым адским измышлением искусства палачей. Матура и Санкта на него посадили. Отвратительный запах горелого мяса наполнил амфитеатр и еще усилил исступление разъяренной толпы. Твердость духа обоих мучеников была поразительна. От Санкта не добились ничего, вроме единственного, неизменного слова: «Я христианин». Оба мученика, казалось, не могли умереть, с другой стороны звери как-будто их избегали. Пришлось их прикончить последним ударом, как делалось с приговоренными к бою со зверями и гладиаторами.
В продолжение всего этого времени Бландина оставалась подвешенной к столбу на съедение зверям, которых на нее натравливали. Она все время молилась, устремив глаза к небу. Ни один зверь в этот день не захотел ее тронуть. Это бедное, маленькое, нагое тело, выставленное на показ тысячам зрителей и огражденное от их любопытства лишь узким поясом, обязательным по закону для актрис и приговоренных к смерти, не возбудило, по-видимому, в присутствующих никакой жалости; но для мучеников оно получило мистическое значение. Столб Бландины показался им крестом Иисусовым; тело их подруги, сияющее белизною в отдалении амфитеатра, напомнило им тело распятого Христа. Радость созерцания образа кроткого агнца Божия сделала их бесчувственными ко всему. С этой минуты, Бландина стала для них Иисусом. В минуты страшных страданий, взгляд, устремленный на распятую сестру, наполнял их радостью и рвением.
Аттал был известен всему городу; поэтому толпа вызывала его громкими криками. Его обвели вокрут арены в предшествии доски, на которой было написано по-латыни: HIC EST ATTALUS CHRISTIANUS. Он шел твердым шагом, со спокойствием ясной совести. Народ требовал для него жесточайших мук. Но императорский легат, узнав, что он был римским гражданином, все прекратил и приказал отвести его обратно в темницу. Так кончился день. Бландина, привязанная к столбу, все еще тщетно ждала зубов какого-нибудь зверя. Ее отвязали и отвели назад в тюрьму, чтобы она в другой раз послужила потехой народу.
Дело Аттала не было единственным. Число обвиняемых росло с каждым днем. Легат счел долгом написать императору, который в половине 177 года был, по-видимому, в Риме. Для подучения ответа потребовались недели. В этот промежуток времени, заключенные избыточно наслаждались мистическими радостями. Пример мучеников оказался заразительным. Все открекшиеся от Христа раскаялись и потребовали нового допроса. Некоторые христиане сомневались в действительности подобных обращений; но мученики решили вопрос, протянув руку отступникам и сообщив им часть бывшей в них благодати. Признали, что в подобных случаях живой может вновь оживить мертвого; что в великой общине церковной имевшие слишком много ссужали недостаточных; что извергнутый из церкви, как недоносок, мог некоторым образом в нее возвратиться, быть зачат вторично, вновь припасть к девственным сосцам и восстановить связь свою с источниками жизни. Таким образом, истинный мученик был постигаем, как имеющий власть заставить дьавола изрыгнуть из своей пасти тех, которые были уже пожраны. Это особенное право было правом снисходительности, прощения и христианской любви.
В лионских исповедниках поразительно было то, что слава их не ослепляла. Их смирение равнялось их мужеству и их святой свободе. Эти герои, которые по два и по три раза исповедывали свою веру в Христа, которые не устрашились зверей, тело которых было покрыто ожогами, ссадинами, язвами, не смели называть себя мучениками, не позволяли даже, чтобы их так называли. Если кто из верующих, письменно или устно, так их называл, они его тотчас останавливали. Наименование мученика, они присвоивали, во-первых, Христу, свидетелю верному и истинному, перворожденному из мертвых, первоучителю жизни в Боге, и после него тем, которые уже сподобились умереть, исповедуя веру; так что их звание было как бы утверждено печатью и юридической скрепой. Себя же они считали лищь скромными и смиренными исповедниками, и просили своих братьев непрестанно о них молиться, чтобы они сподобились хорошего конца. Они не только не превозносились перед бедными отступниками, не проявляли высокомерия и суровости; как чистые монтанисты и, позднее, некоторые мученики III века, но, напротив относились к ним с материнским чувством и непрестанно проливали о них слезы перед Господом. Они никого не обвиняли, молились за палачей, находили для всех проступков смягчающия обстоятельства, прощали и не предавали проклятию. Некоторые ригористы считали их слишком снисходительными к отступникам. Они отвечали примером св. Стефана: «Если он молился за тех, которые побивали его камнями, то может ли быть не позволено молиться за своих братьев?» Напротив, здравые умы поняли, что именно милосердие заключенных составлядо их силу и доставляло им торжество. Они постоянно проповедывали мир в согласие и потому оставили после себя своей матери церкви и братьям своим не прискорбнейшие терзания, не раздоры и ссоры, как некоторые, хотя и мужественные исповедники, а лишь отраднейшие воспоминания радости и совершенной любви.
Здравый смысл исповедников был столь же замечателен, как и их мужество и доброта. Они сочувствовали монтанизму, в виду проявляемого им энтузиазма и рвения к мученичеству; но порицали его крайности. Алкивиад, вкушавший только хлеб и воду, был в числе заключенных и хотел продолжать такое питание в тюрьме. Исповедники неодобрительно отнеслись к этим страняостям. После первого боя в амфитеатре, Атталу было видение. Ему открылось, что путь Алкивиада неправильный и что он напрасно с преднамеренностью избегает того, что создано Богом и таким образом причиняет соблазн своим братьям. Алкивиад дал себя убедить и с этих пор стал есть все безразлично, воздавая за все благодарение Богу. А заключенные полагали, что имеют в среде своей постоянный источник вдохновения и непосредственно получают внушения св. Духа. Но то, что в Фригии приводило лишь к злоупотреблениям, здесь становилось побуждением к геройству. Лионцы монтанисты по рвению к мученичеству; но они глубокие католики по умеренности и отсутствию всякой гордыни.
Ответ императора, наконец, прибыл. Он был суров и жесток. Всех упорствующих в вере повелено было казнить, всех отрекшихся освободить. Подходил великий годовой праздник, справляемый у алтаря Августа, при участии представителей всех племен Галлии. Дело христиан оказывалооь очень кстати, для придания этому празднику особого значения и торжественности.
Чтобы поразить умы, устроили род театрального судилища, куда торжественно привели всех заключенных. Их спрашивали только, какой они веры? Тем из назвавшихся христианами, которые, по-видимому, имели права римского гражданства, тут же рубили головы; прочих оставили ддя зверей; некоторые были, однако, помилованы. Как и следовало ожидать, ни один из исповедников не проявил слабости. Язычники надеялись, по крайней мере, на то, что бывшие отступники возобновят свои противохристианские заявления. Их допрашивали отдельно, чтобы оградить их от воздействия восторженности прочих, указав на немедленное освобождение, как последствие отречения. Это был решающий момент, сильнейший натиск боя. Сердце верующих, бывших еще на свободе и присутствовавших при этой сцене, замирало от страха. Фригиец Александр, известный всем, как врач и пылавший безграничным рвением, стоял как можно было ближе к судьям и делал допрашиваемым энергические знаки головой, чтобы побудить их к исповеданию веры. Язычники сочли его бесноватым; христианам его кривляния напомнили муки деторождения, вторичного рождения отступников, возвратившихся в лоно церкви. Александр и благодать восторжествовали. Кроме небольшого числа несчастливцев, запуганных пытками, отступники отреклись от прежних показаний и объявили себя христианами. Язычники рассвирепели. Александра назвали виновником этих преступных отречений, арестовали его и привели к легату. «Кто ты?» спросил тот. — «Христианин», отвечал Александр. Раздраженный легат приговорил его к растерзанию зверями. Казнь была назначена на следующий день.
Возбуждение толпы верующих было так велико, что их гораздо менее заботила предстоявшая ужасная смерть, чем вопрос об отступниках. Вновь отрекшиеся внушали мученикам крайнее отвращение. Их назвали детьми погибели, негодяями, опозорившими церковь, утратившими последше остатки веры, уважения к брачному одеянию и страха Божия. Напротив, загладившие нервоначальную вину были воссоединены с церковью и вполне с нею примирены.
Утром 1 августа, в присутствии всей собравшейся в амфитеатре Галлии, ужасное зрелище началось. Народ особенно интересовался казнью Аттала, который, после Пофина, казался истинным главой лионского христианства. Неясно, почему легат, отнявший его в первый раз у зверей, как римского гражданина, теперь мог его отдать на растерзание; но факт несомненен. Аттал и Александр вступили первыми на арену, усыпанную песком и тщательно пройденную граблями. Они героями вынесли все пытки, орудия коих были установлены на арене. Александр не произнес ни единого слова, ни разу не вскрикнул; сосредоточенный в самом себе, он беседовал с Богом. Когда посадили Аттала на раскаленный докрасна железный стул и его тело, обгорая со всех сторон, издавало отвратителышй зловонный дым, он сказал народу по-латыни: «Вы людей пожираете, а мы ничего дурного не делаем». Его спросили: «Как зовут Бога?» Он отвечал: «У Бога нет имени, подобного человеческим именам». Обоим мученикам дан был смертный удар после того как истощены были все ужасы, какие сумела изобресть римская жестокость.
Празднества продолжались несколько дней; и ежедневно бои гладиаторов приплавлялись пытками христиан. Вероятно, что жертвы выводились попарно, и каждый день умерщвляли одну или несколько пар. Сюда же, на арену, ставили тех, которые были помоложе и предполагались слабыми, чтобы вид страданий близких устрашил их. Бландина и пятнадцатилетний юноша, по имени Понтик, были оставлены для последнего дня. Таким образом, они были свидетелями всего выстраданного другими, и ничто их не поколебало. Ежедневно возобновлялись попытки уговорить их; старались заставить их поклясться богами. Они отвергали это с презрением. Озлобленный народ забыл всякий стыд и жалость. Бедную девушку и ее юного друга подвергли всему гнусному циклу пыток, бывших на арене. После каждого испытания им предлагали поклясться. Бландина явила сверхчеловеческую высоту души. Она никогда не быда матерью; этот ребенок, которого пытали на ее глазах, стал ее сыном, рожденным в мучениях. Думая единственно о нем, она шла с ним на каждое новое истязание, ободряя и уговаривая его выдержать до конца. Зрители видели это и были поражены. Понтик умер, вынеся полностью весь ряд мучений.
Из всей священной рати оставалась одна Бландина. Она торжествовала и сияла восторгом. Она считала себя матерью, видевшей победу всех своих сыновей и представившею их для увенчания Великому Царю. Эта смиренная служанка явилась вдохновительницей геройства своих товарищей. Ее пламенная речь возбуждала и поддерживала слабые нервы и замирающие сердца. Поэтому она устремилась к пыткам, перенесенным ее братьями, как бы на брачный пир. Мысль о славном и близком исходе всех испытаний заставляла ее плясать от радости. Она сама пошла на крайнюю оконечность арены, чтобы не лишиться ни одного из нарядов, которыми пытки должны были украсить ее тело. Начали жестоким сечением, которое истерзало ее плечи. Потом выпустили зверей, которые только покусали и поволокли ее. He освободили ее и от гнусного раскаленного стула. Наконец, затянули на ней сеть и выпустили на нее разъяренного быка, который поднял ее на рога и несколъко раз ее подбрасывал, так что она падала на землю всею тяжестью. Но блаженная уже ничего не чувствовала; она наслаждалась высшим блаженством, внутренно беседуя с Христом. Пришлось и ее добить, как прочих замученных. Толпа, наконец, пришла в восхищение. При выходе только и было разговоров, что о бедной рабыне. «Правда, — говорили галлы, — никогда на нашей земле женщина столько не страдала!»
Ярость фанатиков все еще не была удовлетворена. Она насытилась трупами мучеников. Тела исповедников, задохшихся в тюрьме, были брошены собакам, и приставлена была стража, днем и ночью, чтобы никто из верующих не мог предать их земле. Что касается бесформенных останков, убранных с арены, руками или граблями, в споларий, раздробленных костей, клочьев, вырванных зверями, обожженых или обугленных членов, отрезанных голов, искалеченных туловищ, то все это также оставлено было без погребения, как на свалке, неприкрытое от стихий, но под охраною солдат, которых продержали на страже шесть дней. Это гнусное зрелище возбуждало в язычниках различные размышления. Одни полагали, что проявлен был избыток человечности и что следовало бы подвергнуть мучеников еще более жестоким терзаниям; у других проступала насмешка и даже, иногда, как бы отголосок жалости: «Где ж их Бог? — говорили они. — На что им пригодился этот культ, который они предпочли жизни?» Христиане очень скорбели, что не могли схоронить останков святых тел. Избыток ожесточения язычников они сочли доказательством злобы, достигшей высшего предела и признаком близкого суда Божия. «Пусть! — говорили они, — значит, еще было мало». И прибавляли, вспоминая свои откровения: «Хорошо, неправедный пусть еще делает неправду; праведный да творит правду еще». Они сделали попытку убрать тела ночью, пробовали подкупить и упросить солдат. Все было напрасно. Власти ожесточенно охраняли эти жалкие останки. Наконец, на седьмой день, повелено было сжечь зловонную кучу и бросить пепел в протекавшую поблизости Рону, чгобы не осталось от нее на земле никакого следа.
В этом образе действий была не одна задняя мысль. Воображали, что совершенное исчезновение трупов лишит христиан надежды на воскресение. Эту надежду язычники считали причиной всего зла. «Именно из-за уверенности в воскресении, — говорили они, — они вводят у нас этот новый странный культ, презирают самые страшные пытки и идут навстречу смерти с охотой и даже с радостью. Посмотрим, как-то эти воскреснут и сможет ли их бог взять их из наших рук». Христиане успокаивались мыслью, что Бога нельзя победить, и что он сумеет найти останки своих слуг. Впоследствии, действительно, вообразили чудотворные явления, которые открыли местонахождение пепла мучеников, и все средние века были уверены, что обладают ими, как-будто римская власть их не уничтожила. Народ пожелал присвоить этим невинным жертвам наименование Маккавеев.
Всех жертв было сорок восемь. Оставшиеся в живых члены столь жестоко испытанных церквей сомкнулись быстро. Веттий Епагат вновь оказался тем же, что и прежде, добрым гением, опекуном лионской церки. Ее епископом он, однако, не сделался. Различие между духовным по профессии и светскими людьми, которые всегда такими останутся, уже сделалось чувствительным. Ириней, ученик Пофина, получивший поэтому, если можно так выразиться, клерикальное воспитание и привычки, занял место своего наставника в управлении церковью. Быть может, он и составлял, от имени общин лионской и венской, прекрасное послание к церквам Азии и Фригии, дошедшее до нас в наибольшей своей части и заключающее в себе весь рассказ о геройской борьбе мучеников. Это одно из необыкновеннейших произведений всех вообще литератур. Никто не начертал более поразительной картины той степени энтузиазма и самоотвержения, какой может достигнуть человеческая природа. Это идеал мученичества, с возможно меньшим проявлением гордыни со стороны мученика. Конечно, лионский рассказчик и его герои люди легковерные; они верят в Антихриста, который явится и опустошит мир; видят во всем воздействие зверя, злого духа, которому добрый Бог позволяет (неизвестно почему) временно торжествовать. Ничего нет страннее этого Бога, который устраивает себе цветочное убранство из мучений своих слуг и любовно располагает свои удовольствия по разрядам: одних отдает зверям, других обезглавлению, третьих удушью в тюрьме. Ho по восторженности, по мистическому тону слога, по духу кротости и относительного здравого смысла, которыми проникнуто все это повествование, оно кладет почин совсем новой риторике, и является жемчужиной христианской литературы во II веке. К окружному своему посланию, галльские исповедники присоединили письма о монтанизме, написанные исповедниками в тюрьме. Вопрос о монтанистских пророчествах получал такое значение, что они сочли себя обязанными высказать свое мнение по этому предмету. Вероятно, Ириней и тут был их представителем. Крайняя осторожность отиосительно монтанизма, которой он придерживается во всех своих писаниях, миролюбие, которое он всегда вносил во все споры, вследствие чего много раз замечено было, что никто правильнее его не назывался, так как Irenоеоs значит «мирный», заставляют предполагать, что его мнение было проникнуто сильным желанием соглашения. С обычным своим благоразумием, лионцы, без сомнения, высказались против крайностей, но рекомендовали терпимость, которая, к несчастью, не всегда достаточно соблюдалась в зтих жгучих пререканиях.
Ириней, отныне поселившийся в Лионе, но поддерживавший постоянные сношения с Римом, явил в себе образец совершенного духовного лица. Его ненависть к сектам (собственный его грубый хилиазм, перенятый от азиатских presbyterі, не казался ему сектантским учением), и ясное понимание опасностей гностицизма побудили его написать обширные полемические сочинения, произведение ума ограниченнаго, без сомнения, но вполне эдравого нравственного сознания. Благодаря ему, Лион был некоторое время центром издания самых важных христиансквх сочинений. Как все великие учители церкви, Ириней находит возможным соединять тончайший практический смысл с такими верованиями в сверхъестественные обстоятельства, которые теперь нам кажутся несогласимыми с здравым умом. Далеко уступая Юстину в философском мышлении, он гораздо правовернее чем тот, и оставил более глубокий след в христианском богословии. С пламенной верой он соединяет удивительную умеренность, с редкой простотой-глубокое понимание науки управления церковью, руководительства душами; наконец, он яснее всех до него бывших, усвоил себе представление о вселенской церкви. Он менее талантлив, чем Тертуллиан, но как много он его выше по образу действий и сердцу. Один из всех христианскнх полемистов, обличавших ереси, он проявляет участливое отношение к еретику и остерегается клеветнических выводов правоверия.
Сношения между церквями верхней Роны и Азией становились все более и более редкими, и потому ближайшие латинские влияния мало-помалу взяли верх. Ириней и окружавшие его азиатцы посдедовали уже относительно Пасхи западному обычаю. Греческий язык выходил из употребления; вскоре латынь сделалась языком этих церквей, которые в IV в. уже ничем существенным не отличались от остальных церквей Галлии. Следы греческого происхождения исчезали, однако, весьма медленно; некоторые греческие обычаи в литургии сохранились в Лионе, в Вене, в Отене до полного расцвета средних веков. Но в летописи вселенской церкви занесено иеизгладимое воспоминание: этот маленький азиато-фригийский островок, затерянный среди западной тьмы, вдруг просиял несравненным светом. Надежная доброта наших племен, в соединении с блестящим геройством и славолюбием восточных выходцев, выразилась в явлении возвышеннейшей красоты. Бландина на кресте в глубине амфитеатра просияла, как бы новый Христос. Кроткая, бледная служанка, привязанная к позорному столбу на новой Голгофе, доказала, что на службе святому делу рабыня не уступает свободному мужчине и иногда может его превзойти. Ни слова дурного о лионских ткачах, ни о правах человека. Стары предки этого дела. Лион, бывший городом гностицизма и монтанизма, станет городом вальденцев, Pauperes de Lugduno, и наконец, обширнейшим полем битвы, самой страстной борьбы противоположных принцицов современного сознания. Слава тем, кто страдает за что-либо! Надеюсь, что силой прогресса настанет день, когда громадные постройки, неосторожно вовдвигаемые новейшим католицизмом на высотах Монмартра и Фурвьера, станут храмами высшей Амнистии, где будут алтари для всех стремлений к истине, для всех принесенных в жертву, для всех мучеников.
Упрямый консерватор, который, проходя мимо изувеченных трупов лионских мучеников, говорил сам себе: «Слишком были мягки; надо будет придумать наказания построже!» был не более ограничен, чем те политики, которые во все века надеялись остановить религиозные или общественные движения казнями. Религиозные и общественные движения побеждаются временем и успехами разума. Сектантский социализм 1848 года исчез через двадцать лет, без всяких специальных регрессивных законов. Если бы Марк Аврелий, вместо львов и раекаленного стула, прибет к начальной школе и рационалистскому государственному преподаванию, он гораздо успешнее предупредил бы увлечение мира сверхъестественным элементом христианства. К несчастью, борьба происходила не на надлежащей почве. Нет расчета ошибочнее, как борьба с религией при условии поддержания и даже усиления религиозного начала. Показать вздорность всего сверхъестественного, — вот путь к радикальному излечению фанатизма. Между тем, на эту точку зрения никто не становился. Римский философ Цельс, человек просвещенный, с большим здравым смыслом, опередивший по некоторым вопросам выводы новейшей критики, написал книгу против христианства, не для того, чтобы доказать христианам, что их представление о вмешательстве Бога в земные дела несогласно с тем, что мы видим в действительности, но чтобы убедить их, что они напрасно не пользуются религией в том виде, как она установлена.
Этот Цельс был, по-видимому, другом Лукиана и в сущности разделял, кажется, скептицизм великого самосатского насмешника. Именно по его желанию, Лукиан написал остроумный очерк об Александре из Абонотика, где нелепость веры в сверхъестественное так хорошо изображена. Лукиан говорит с Цельсом вполне откровенно и изображает его как безусловного поклонника великой освободительной философии, которая спасла человека от призраков суеверия и предохраняет его от всех пустых верований и заблуждений. Оба друга, также как и Лукреций, считают Эпикура святым, героем, благодетелем рода человеческого, божественным гением, единственным, который видел истину и осмелился ее высказать. С другой стороны, Лукиан говорит о своем друге, как о превосходнейшем человеке. Он хвалит его мудрость, справедливость любовь к правде, мягкость его нрава, приятность его обращения, Его сочинения кажутся ему самыми полезными и прекрасными в настоящем веке, способными открыть глаза всем, одаренным некоторым разумом. Цельс, действительно, избрал своей специальностью обличать обманы, которым подвержено бедное человечество. Ему были крайне противны чародеи и выводящие ложных богов, в роде Александра из Абонотика, но в общих принципах, он был, повидимому, менее тверд, чем Лукиан. Он писал против чародейства, скорее чтобы разоблачить шарлатанство чародеев, чем чтобы показать совершенную вздорность их искусства. В вопросе о сверхъестественном, его критика тождественна с критикой эпикурейцев; но окончательного вывода он не делает. Он ставит на одну доску астрологию, музыку, естественную историю, колдовство, угадыванье. Большую часть фокусов он отвергает, как обманы; но некоторые признает. Он не верит языческим легандам, но находит их величественными, чудными, полезными для людей. Пророки вообще представляются ему шарлатанами, но искусство предсказывать будущее он все-таки не считает пустой мечтой. Он скептик, деист или, если угодно, последователь Платона. Его религия очень сходна с религией Марка Аврелия и Максима Тирского и с тем, что будет впоследствии религией императора Юлиана.
Бог, мировой порядок, вверяет свою власть частным богам, как бы демонам или министрам, к которым и направлен культ политеизма. Этот культ законен или, по крайней мере, весьма приемлем, когда его не доводят до крайностей. Он становится строго обязательным, когда он является национальной религией, причем каждый должен поклоняться божественному по образцу, завещанному предками. Истинный культ заключается в том, чтобы постоянно поддерживать свою мысль устремленной к Богу, отцу всех людей. Внутреннее благочестие главное; жертвоприношения только знак. Что же касается поклонения, воздаваемаго демонам, то это обязательство маловажное, удовлетворяемое движением руки, и не следует считать это серьезным делом. Демоны ни в чем не нуждаются, и не должно слишком увлекаться магией, ни магическими поступками. Но не следует быть и неблагодарным. К тому же все виды благочестия полезны. Служить низшим богам, значит быть угодным великому Богу, от которого они зависят. Воздают же христиане множество преувеличенных почестей сыну Божьему, недавно явившемуся в мир и подобно Максиму Тирскому, он держится философии, которая позволяет ему признавать все культы. Он признавал бы и христианство наравне с прочими верованиями, если бы христианство ограничивалось притязанием лишь на известную долю истины.
Провидение, угадывание, храмовые чудеса, оракулы, бессмертие души, будущие награды и наказания представляются Цельсу составными частями государственного вероучения. Надо помнить, что в то время возможность колдовства считалась почти догматом. Дозволялось быть эпикурейцем, атеистом, нечестивцем; но за отрицание магии можно было поплатиться жизнью. Все секты, кроме эпикурейцев, учили, что она действительно существует. Цельс верит ей серьезно. Рассудок доказывает ему ложность общепризнаваемых верований в сверхъестественное; но недостаточность его научной подготовки и политические предрассудки мешают ему быть последовательным. Он поддерживает, по крайней мере в принципе, верования столь же мало рациональные, как и те, которые он опровергает. По скудости тогдашннх сведений о законах природы, возможны были всякие легковерия. Тацит был, несомненно, человеком просвещенным; a между тем ои не осмеливаетея отчетливо отвергнуть самые вздорные чудеса. Видения в храмах, божественные сны признавались фактами общеизвестными. Элиан вскоре напишет свои книги, где будет доказывать фактами, что те, которые отрицают чудесные, божественные проявления, «безрассуднее, чем дети», что верующим в богов хорошо живется, тогда как неверующие и богохульники подвергаются самым скверным приключениям.
Прежде всего, Цельс был предааным подданным императора. Полагают, что он был римлянином или италийцем; несомненно, что Лукиан, хотя тоже преданный, не питает такого сильного сочувствия к империи. Основная мысль Цельса такова: религия Рима была участницей в созидании римского величия; значит, она истинна. Подобно гностикам, Цельс верит, что у каждого народа есть свои боги, которые ему покровительствуют, пока он им воздает поклонение, какого они желают. Отречение от своих богов для нации то же, что самоубийство. Таким образом, Цельс прямая противоположность Тациану, ожесточенному врагу эллиннзма и римского общества. Греческую цивилизацию Тациан окончательно приносит в жертву иудейству и христианству. Цельс, напротив, объясняет все, что есть доброго у евреев и у христиан, заимствованиями, сделанными у греков. Для него Платои и Эпиктет два полюса мудрости. Если он я не знал Марка Аврелия, то, наверное, любил его и восхищался им. С такой точки зрения, он, конечно, мог видеть в христианстве только зло; но он не останавливается на клеветах. Он признает, что нравы сектантов кротки и основаны на хороших правилах, и оспаривает только вероподобие их верований. Он предпринял по этому вопросу настоящее следствие, прочел книгу христиан и евреев, говорил с ними. Результатом этого исследования было сочинение, озаглавленное Истиниое Слово (Discours veritablo), которое, конечно, не дошло до нас, но которое можно воссоздать при помощи цитат и анализов, сделанных Оригеном.
Нет сомнения, что Цельс лучше всех языческих писателей знал христианство и книги, служащие ему основанием. Ориген, обладавший замечательной христианской эрудицией, удивляется, что ему пришлось узнать от него столь многое. Co стороны эрудиции, Цельс христиаиский ученый. Его путешествия в Палестину, Финикию, Египет расширили его взгляды на историю религии. Он внимателъно прочел греческие переводы Библии, Бытие, Исход Пророков, включая Иону, Даниила, Еноха, Псалтирь. Он знаком со сказаниями Сивиллы и ясно видит заключающиеся в них обманы; пустота попыток аллегорического толкования от него не укрылась. Из книг Нового Завета, он знает четыре канонических Евангелия и, некоторые другие, быть может, Деяния Пилата. Он предпочитает Матфея, но отдает себе ясный отчет в различных изменениях, которым подверглись евангельские тексты, в особенности ввиду апологии, сомнительно, чтобы он имел в руках писания св. Павла; как и Юстин, он никогда его не называет, но иногда напоминает некоторые его правила и зваком с его учением. По части церковной литературы, он читал Разговор Язона с Паписком, многие гностические и маркионистские писания, и, между прочим, нигде более не упоминаемое сочинение Небесный Разговор. По-видимому, он не обращался с писаниями св. Юстина, хотя его представление о христианском богословии, христологии, каноне совершенно соответствует богословию, христологии, канону Юстина. Еврейская легенда об Иисусе ему знакома. Иисусова мать совершила прелюбодеяние с солдатом Пантером; муж, плотник, прогнал ее. Иисус делал свои чудеса при помощи тайных наук, которые он изучил в Египте.
Всего более поражает нас Цельс в экзегетике. Сам Вольтер не лучше разбивает библейскую историю: невозможности книги Бытия, понимаемой в прямом ее смысле, наивное ребячество рассказов о сотворении мира, о потопе, о ковчеге. Ярко выставлен кровавый, жестокий, эгоистичный характер еврейской истории, странность божественного выбора, отдавшего предпочтение такому народу и назвавшего его народом Божиим. Злобность еврейских насмешек над другими сектами резко порицается, как выражение несправедливости и гордости. Весь мессианический план иудео-христианской истории, основанный на преувеличенном значении, которое люди, и в особенности евреи, присваивают себе во вселенной, опровергнут рукою мастера. Зачем Богу нисходить на землю? Для того ли, чтобы узнать, что у людей делается? Да разве ему не известно все? Разве так ограничено его могущество, что он ничего не может исправить, не придя сам в мир или не послав кого-нибудь? Или затем, чтобы его узнали? Это значило бы приписывать ему чисто людское тщеславие. И почему так поздно? почему в это время, а не в другое? почему в этой стране, а не в другой? Апокалиптические теории разрушения мира огнем, воскресение также победоносно опровергается. Странное притязание сделать бессмертным навоз, гниение! Цельс торжествует, противопоставляя этому религиозному материализму свой чистый идеал, своего беспредельного Бога, не проявляющегося в ткани конечных вещей.
«Евреи и христиане представляются мне, как стая летучих мышей или муравьев, выползающих из своей норы, или лягушек при болоте, или червей, заседающих в углу трясины... и ведущих такие речи: «Нам Бог открывает и заранее объявляет все; он не заботится об остальном мире; он предоставляет небесам и земле вращаться, как вздумают, и занимается только нами. Мы единственные существа, с которыми он сносится при посредстве гонцов, единственные, с которыми он желает быть знакомым, потому что он нас создал по своему подобию. Нам все подвластно: земля, вода, воздух и светила; все для нас создано и предназначено служить нам; и так как некоторым из нас случилось согрешить, то Бог придет сам, или собственного сына пошлет, чтобы сжечь злых и дать нам вместе с ним насладиться вечной жизнью».
Обсуждение жизни Иисуса ведено совершенно по методе Реймаруса или Штрауса. Невозможности евангельского рассказа, если его принимать, как историю, никогда не выставлялись нагдяднее. Появление Бога в лице Иисуса кажется нашему философу неприличным и бесполезным. Евангельские чудеса жалки; странствующие колдуны проделывают то же, а сынами Божиими никто их не считает. Жизнь Иисуса есть жизнь жалкого чудодея, ненавидимого Богом. Его характер раздражителен; его резвая манера говорить обличает человека неспособного убеждать; она не подобает богу, ни даже здравомыслящему человеку. Иисусу следовало быть красивым. сильным, величественным, красноречивым. Между тем ученики его признаются, что он был мал ростом, некрасив и без благородства в личности. Если Бог пожелал спасти род человеческий, то почему он послал своего сына только в один уголок мира? Он должен бы был вложить дух свой в несколько тел и направить этих небесных посланцев в разные стороны, так как он знал, что посланный к евреям будет убит. Зачем также два противоположных откровения, Моисеево и Иисусово? Иисус, говорят, воскрес? To же рассказывают про многих других, Замолксиса, Пифагора, Рампсинита.
«Прежде всего нужно бы рассмотреть, воскресал ли когда-нибудь человек, действительно умерший, с прежним своим телом. Зачем называть приключения других неправдоподобными баснями, как будто исход вашей трагедии много лучше и вероподобнее, с предсмертным криком вашего Иисуса с высоты столба, землетрясением и мраком? Живой, он ничего не мог для себя сделать; а мертвый, говорите вы, он воскрес и показывал знаки своих страданий, дыры на руках. Но кто все это видел? Жевщина, больная рассудком, как вы сами признаетесь, или всякий другой одержимый, в том же роде. Во сне ли мнимый свидетель увидал, что подсказывал ему поврежденный рассудок, или, как часто бывает, обманутое воображение воплотило то, чего ему хотелось, или, скорее, пожелал он поразить людей чудесным рассказом, чтобы посредством такого обмана дать пищу шарлатанам... К его гробу является ангел, как говорят одни, или является два ангела, как говорят другие, чтобы сообщить женщинам, что он воскрес. По-видимому, сын Божий не в силах был сам выйти из гроба; понадобилось, чтобы другой отвалил камень... Если бы Иисус действительно желал проявить свое божественное существо, он должен был показаться своим врагам, судье, который приговорил его, всему народу. Если он был мертв, и кроме того богь, как вы уверяете, ему уже нечего было опасаться; надо думать, что он был послан не для того, чтобы прятаться. А если было нужно проявить божественность в полном свете, ему бы следовало вдрут исчезнуть, с креста... Живой, он появляется везде; мертвый, он показывается украдкой одной жалкой женщине и приспешникам. Его казнь имела бессчетных свидетелей; воскресение-только одного. Должно бы было быть наоборот!
«Если уж вам так хотелось нового, как много лучше бы было выбрать для обожествления кого-нибудь из тех, которые умерли мужественно и достойны божественного мифа. Если бы вам неприятно было взять Геракла, Асклепия или кого-нибудь из древних героев, которые уже почтены культом, вы могли взять Орфея, человека вдохновенного, никто этого не оспаривает, и погибшего насильственной смертью. Может быть, вы скажете, что он уже взят. Хорошо; тогда у вас был Анаксарх, который издевался над палачем, в то время, когда его жестоко толкли в ступке: «Толки, толки, говорил он, ты бьешь по футляру, a самаго Анаксарха тебе не достать!» — слово, проникнутое божественным духом. Если скажут, что и здесь вас предупредили... Тогда, отчего вы не взяли Эпиктета? Когда его господин выворачивал ему ногу, он, спокойный и улыбющийся, говорил: «Вы ее сломаете». И когда нога действительно была сломана: «Я говорил вам, что сломаете!» Сказал ли ваш бог что-либо подобное во время истязаний? А Сивилла, авторитет которой иные из вас признают, отчего вы ее не взяли? Вы бы имели отличные причины назвать ее дочерью Бога. Вы удовлетворились тем, что мошенннчески, вкривь и вкось, вписали массу богохульств в ее книги, а нам выдаете за бога личность, которая жалкой смертью закончила презренную жизнь. Послушайте, вам бы уж лучше взять Иону, который жив и невредим вылез из большой рыбы, Даниила, который спасся от зверей или кого-нибудь другого, о котором вы рассказываете еще более потешные вещи».
В своих суждениях о церкви, какою она была в его время, Цельс крайне недоброжелателен. За исключением нескольких честных и кротких людей, церковь представляется ему скопищем сектантов, ругающих друг друга. Появилась новая порода людей, родившихся вчера, без отечества и древних преданий, противников гражданских и религиозных учреждений, преследуемых правосудием, заклейменных бесчестием, гордящихся всеобщей ненавистью. Их собрания тайны и незаконны они так клятвенно обязываются нарушать законы и все претерпевать ради варварского учения, которое, во всяком случае, требует усовершенствования и очищения при содействии греческого разума. Учение тайное и опасное! Мужество, с которым они его отстаивают, похвально; хорошо умереть, чтобы не отречься или наружно не отступиться от своей веры. Но все-таки нужно, чтобы вера была основана на разуме, и не имела единственным основанием решимость ничего не обсуждать. Мученичество, впрочем, не христианами выдумано; все религии выставили примеры пламенных убеждений. Они издеваются над немощными богами, не умеющими мстить за наносимые им оскорбления. Но верховный Бог христиан разве отомстил за своего распятого сына? Их наглость при разрешении вопросов, заставляющих колебаться мудрейших, обличает людей, которые стремятся только к соблазну простодушных. Все, что у них есть хорошего, сказано было раньше и лучше их Платоном и философами. Писание только перевод, изложенный грубым слогом, того, что философы, и в оообенности Платон, уже высказали ранее прекраснейшим языком.
Цельс поражен раздорами христианства, взаимными анафемами различных церквей. В Риме, где, согласно наиболее вероятному мнению, нааисана была книга, все секты процветали.
Цельс водился с маркионитами, с гностиками. Он видел, однако, что среди этой путаницы сект, была церковь правоверная, «великая церковь», только называвшаяся христианской. Нелепости монтанистов, сивиллистские обманы естественно внушают ему лишь презрение. Конечно, если бы он лучше знал просвещенное епископство Азии, людей, как Мелитон, например, которые мечтали о конкордатах между христианством и империей, его приговор был бы менее строг. Оскорбляет его крайняя общественная приниженность христиан и темнота среды, в которой действует их пропаганда. Они стараются привлечь дураков, рабов, женщин, детей. Подобно шарлатанам, они, по возможности, избегают порядочных людей, которых обмануть трудно, и ловят в свои сети невежд и дураков, обычную пищу плутов.
«Что же дурного в благовоспитанности, в любви к излишним знаниям, в мудрости, и в том чтобы слыть таким? Разве это мешает познавать Бога? He содействует ли это, напротив, в достижении истины? Что делают ярмарочные бродяги, скоморохи? Обращаются ли они с своим плутовством к благоразумным людям? Нет, но если они где заметят кучку детей, носильщиков иди грубых людей, то сейчас и покязывают им свое мастерство и заставляют собой любоваться. To же совершается и в семействах. Вот чесальщики шерсти, башмачиики, валяльщики сукна, люди грубо невежественные и совершенно лишенные воспитания. Перед хозяевами, людьми опытными и основательными, они не смеют рта раскрыть; но если им попадутся хозяйские дети или женщины, столь же неразумные, как и они сами, они начинают рассказывать чудеса. Им одним только и следует верить; отец, наставники — безумцы, не знающие истинного добра и неспособные ему научить. Эти проповедники одни знают, как следует жить; довольны останутся дети, если за ними пойдут, и через них счастие снизойдет на всю семью. Если во время их разглагольствования подойдет серьезный человек, один из учителей или сам отец, более робкие умолкают; наглые подбивают детей сбросить иго, шепча вполголоса, что ничего им не скажут при отце или учителе, чтобы не подвергаться грубости этих испорченных людей, которые бы их наказали. Кто хочеть знать правду, пусть оставить отца и учителей и придеть с женщинами и ребятами в гинекей, или в лавку башмачника, или в лавку валялыщика сукна, и там узнает бесконечное. Воть как они набирают последователей... Всякий грешник, всякий непросвещенный, всякий слабый рассудком, словом, всякий, кто жалок, пусть приблизится, царствие Божие для него».
Понятно, как подобное ниспровержение авторитета семьи в деле воспитания должно было быть ненавистно человеку, который, быть может, занимался преподаванием. Вполне христианская мысль, что Бог был послан спасти грешников, возмущает Цельса. Предпочтение блудного сына ему непостижимо.
«Что же дурного в изъятии от греха? Пусть, говорят, неправедный смирится в сознании своего недостоинства, и Бог примет его. Но если праведник, с сознанием своей добродетели устремит к нему взоры, неужели он будет отринут? Совестливые судьи не позволяют обвиняемым предаваться выражениям скорби, опасаясь, что жалость отклонит их от правосудия. Значит, Бог в своих суждениях доступен мести? Зачем такое предпочтение грелшиков? He внушены ли эти теории желанием собрать вокрут себя толпу позначительнее? He скажут ли, что таким снисхождением надеются исправить злых? Какое самообольщение! Люди не могут изменить природу; злых нельзя исправить ни силой, ни кротостью. He проявит ли Бог несправедливость, если окажет милость злым, умеющим его тронуть, и пренебрежет добрыми, лишенными этого таланта?».
Цельс отрицает премию в пользу ложного смирения, докучливости, низких молитв. Его бог, бог душ гордых и прямых, а не бог прощения, не утешитель огорченных, не покровитель несчастных. С точки зрения политики, а также как принадлежащий к профессии народного просвещения, он видит большую опасность в распространении мнения, что провинившемуся легче сделаться угодным Богу, и что смиренные, бедные, не получившие образования пользуются в этом отношении специальными преимуществами.
«Послушайте их профессоров: «Мудрые, говорят они, отвергают наше учение; их мудрость мешает им и вводит их в заблуждение». Действительно, какой же благоразумный человек может поддаться такому смешному учению? Достаточно взглянуть на толпу, которая его принимает, чтобы почувствовать к нему презрение. Их учителя ищут и находят последователей только в среде людей темных и скудоумных. Эти учителя довольно похожи на знахарей, которые обещают возвратить здоровье больному, под условием, чтобы не приглашал ученых докторов, которые могли бы разоблачить их невежество. Они стараются внушить недоверие к науке: «Доверьтесь мне, говорят они; я вас спасу; но я один; обыкновенные врачи убивают тех, кого хвастливо берутся лечить.» Точно пьяницы, которые, сойдясь вместе, стали бы упрекать трезвых в пьянстве, или близорукие, которые уверяли бы других таких же близоруких, что люди с хорошими глазами ничего не видят».
Цельс враг христианства в особенности, как патриот и сторонник государства. Он считает химерой мысль об абсолютной религии, без национальных религий. По его мнению, всякая религия национальна; национальность единственное основание религии. Он, конечно, не любит иудаизма, признавая его преисполненным гордыни и неосновательных притязаний, стоящим во всех отношениях гораздо ниже эллинизма; но, в качестве национальной религии евреев, иудаизм имеет права. Евреи должны сохранять обычаи и верования своих отцов, также как и другие народы, хотя власти, которым была вверена Иудея, ниже римских богов, одержавших над ними верх. Евреями люди рождаются, а христианами становятся по выбору. Вот почему Рим никогда не думал серьезно об уничтожении иудейства, даже после ужасных войн Тита и Адриана. Христианство не есть чья бы то ни было национальная религия; это религия, в которую идут в виде протеста против национальной религии, в силу союзного и корпоративного духа.
«Если они не хотят соблюдать общеотвенной церемонии и воздавать почет председательствующим при этом, то пусть также отказываются от одеяния зрелости, от брака, от детей, от исполнения обязанностей, налагаемых жизнью; пусть уходят все вместе подальше отсюда, не оставляя ни малейшего своего семени, и пусть освободится земля от этой сволочи. Но если они хотят жениться, иметь детей, пользоваться плодами земли, участвовать в делах жизни, в ее благах, также как и в скорбях, то должны и воздавать тем, кому вверено управление всем, подобающие им почести... Мы должны постоянно, в словах и поступках, и даже, когда мы не говорим и не действуем, держать душу свою устремленною к Богу. Раз это так, то что же дурного в том, чтобы снискивать благосклонность тех, которые свою власть получили от Бога, и в особенности царей и сильных земли? Действительно, не без вмешательства божественной силы возвысились они до места, которое занимают.
По строгой логики, Цельс был неправ. Он не ограничивается требованием от христиан политического братства, он настаивает и на братстве религиозном. Он не говорит только: «Сохраняйте ваши верования; служите вместе с нами единому отечеству, которое не требует от вас ничего, противного вашим правилам». Нет; он хочет, чтобы христиане принимали участие в церемониях, несогласных с их понятиями. Он предъявляет им неправильные суждения, чтобы доказать им, что политеистичеекий культ не должен быть им неприятен.
«Конечно, — говорит он, — если бы благочестивого человека заставляли совершить безбожный поступок или произнести постыдные слова, он был бы прав, если бы отказался от этого и предпочел пойти на все мучения; совсем не то, когда вам приказывают славословить солнце или пропеть прекрасный гимн в честь Афины. Это лишь формы благочестия, а излишка в благочестии не может быть. Вы признаете ангелов; так почему вам не признавать демонов или второстепенных богов? Если идолы ничто, то что же дурного в участии в общественных празднествах? Если существуют демоны, слуги всемогущего Бога, то не следует ли благочестивым людям воздавать им почести? Чем лучше вы почтите эти второстепенные существа, тем более, в виду всего, окажете почет великому Богу. Прилагаясь таким образом ко всему, благочестие совершенствуется».
На что христиане имели бы право ответить: «Это дело нашей совести. Государству об этом с нами рассуждать не приходится. Говорите нам об обязанностях гражданских и военных, которые бы не имели никакого религиозного характера, и мы их исполним». Другими словами, ничто, касающееся государства, не должно иметь религиозного характера. Такое разрешение вопроса нам кажется очень простым; но можно ли попрекать политиков II века тем, что они его не осуществили, когда и в наши дни оно представляет столько трудностей.
Гораздо допустимее, без сомнения, рассуждение нашего автора относительно присяги императору. Это было простое присоединение к установленному порядку, который был лишь ограждением цивилизации от варварства и без коего христианство было бы сметено с лица земли так же, как и все остальное. Но Цельс нам кажется недостаточно великодушным, когда он к своему равсуждению присоединяет угрозу. «Вы не потребуете, конечно, — говорит он, — чтобы римляне, ради ваших верований, отказались от своих религиозных и гражданских преданий и от богов своих, чтобы встать под покровительство вашего Всевышнего, который не сумел защитить свой народ? У евреев теперь не осталось горсти земли; а вас, которых отовсюду травят, странников, бродяг, сведенных к ничтожному числу, вас розыскивают, чтобы покончить с вами».
Странно, однако, что после смертного боя с христианством, Цельс, по временам, оказывается очень к нему близким. Видно, что, в сущности, полктеизм для него только затруднение и что единый Бог христианской церкви внушает ему зависть. Мысль, что со временем христианство сделается религией империи и императора, мелькает в его глазах, также как и в глазах Мелитона. Но он с ужасом отвергает такую будущность. Это был бы наихудший вид смерти. «Просвещенная и предусмотрительная власть, говорит он им, лучше уничтожит вас до последнего, чем допустит через вас собственную погибель». Затем патриотизм и здравый смысл показывают невозможность подобной политики в деле религии. Книга, начатая самыми злостными опровержениями, заканчивается согласительными предложениями. Государство в величайшей опасности; надо спасать цивилизацию; варвары вторгаются со всех сторон; в ряды армии поставлены гладиаторы, рабы. При торжестве варваров христианство потеряет столько же, как и общество. Значит, согласиться нетрудно. «Поддерживайте императора всеми силами, разделите с ним защиту права; сражайтесь за него, если обстоятельства того потребуют; помогите ему в командовании армияма. Для этого перестаньте уклоняться от гражданских обязанностей и от военной службы; возьмите свою долю общественных должностей, если это нужно для спасения законов и защиты благочестия».
Легко было это говорить. Цельс забывал, что тем, кого он хотел привлечь, он только что угрожал жесточайшими казнями. Он забывал в особенности, что поддерживая установленный культ, он требовал от христиан, чтобы они признали нелепости худшие, чем те, которые он опровергал у них. Этот призыв к патриотизму не мог, значит, быть услышан. Тертуллиан скажет с гордостью: «Чтобы разрушить вашу империю, нам достаточно уйти. Без нас останутся только инерция и смерть». Уклонение от деятельности всегда было мщением побежденных консерваторов. Они знают, что они соль земли; что без них общество невозможно; что помимо их важнейшие государственные фракции не могут быть нсполняемы. Поэтому естественно, что в минуты досады они говорят просто: «Обойдитееь без нас». Действительно, в римском мире того времени, о котором мы говорили, никто не был подготовлен к свободе. Принцип государствениой рслигии признавался почти всеми. Христиане уже замыслили оделаться религисй имиерии. Мелитон уже доказывает Марку Аврелию, что установление христианства было бы прекраснейшим проявлением его власти.
Книгу Цельса очень немногие прочли в то время, когда она появилась. Прошло около семидесяти лет, прежде чем христианство заметило ее существование. Открыл нечестивую книгу александриец Амвросий, тот библиофил и ученый, который был руководителем трудов Оригена. Он прочел книгу, послал ее своему другу и просил его написать опровержение. Влияние книги было, таким образом, весьма незначительно. В IV веке Иерокл и Юлиан пользовались ей и списали ее почти всю; но уже было поздно. По всей вероятности, Цельс не отнял у Иисуса ни одного последователя. Он был прав с точки зрения естественного здравого смысла; но когда простой здравый смысл сталкивается с потребностями мистицизма, его очень мало слушают. Почва не была подготовлена хорошим министром народного просвещения. Надо помнить, что император сам не вполне отрешился от связи с сверхъестественным; лучшие умы века допускали врачебные сны и чудесные исцеления в храмах. Число чистых рационалистов, столь значительное в I веке, теперь стало весьма ограниченным. Люди, которые, как Цецилий Минуция Феликса, признаются в известного рода атеизме, тем решительнее отстаивают установленный культ. Во второй половине II века, мы, действительно, видим одного только человека, который стоя выше всех предрассудков, имел бы право посмеяться над всеми человеческими безумствами, и одинаково обо всех пожалеть. Этим человеком, самым сильным и самым прелестным умом своего времени, был Лукиан.
Тут недоразумений никаких. Лукиан безусловно отвергает сверхъестественное. Цельс допускает все религии; Лукиан отрицает их все. Цельс считает долгом добросовестно изучить источники христианства; Лукиан вперед знаеть, в чем дело, и довольствуется весьма поверхностными сведениями. Его идеал Демонакс, который, в противоположность Цельсу, не приносит жертв, не посвящается ни в какие таинства, и единственной религией имеет веселость и доброжелательство ко всем. Вследствие совершенного различия точек отправления, Лукиан гораздо менее далек от христиан, чем Цельс. Он, который более всякого другого имел бы право быть строгим к сверхъестественному в учении новых сектантов, — так как он не допускает ничего сверхъестественного, то оаазывается, напротив, по временам, довольно снисходительным к ним. Как и христиане, Лукиан, разрушитель язычества, подчинившийся, но не любящий подданный Рима. Никогда не проглядывает у него патриотическое беспокойство, одна из тех забот государственного человека, которая так волнует его друга Цельса. Он смеется тем же смехом, что и отцы; его diarsirmos настроен также кав диасирмос Ермия. О безнравственяости богов, о противоречиях философов он говорит почти так же, как Тациан. Его идеальный город удивительно похож на церковь. Христиане и он союзники в той же войне, в войне против местных суеверий, против чародеев, оракулов, чудотворцев.
Несбыточная и утопистская сторона христиан не могла ему нравиться. Весьма вероятно, что он о них думал, когда изображал в Беглецах мир цыган, наглых, невежественных, дерзких, собирающих настоящие дани, под предлогом милостыни, строгих на словах, в действительности развратников, соблазнителей женщин, врагов муз, бледнолицых, с бритой головой, любителей гнусных оргий. В Peregrinus картина не так мрачна, но намек, быть может, презрительнее. Конечно, Лукиан не видит, как Цельс, государственной опасности в этих глупых сектантах, которых он нам изображает живущими, как братья, и одушевленными друг к другу самым пламенным доброжелательством. He он конечно, потребует, чтобы их преследовали. Безумцев в мире так много! Эти далеко не самые вредные.
Лукиан имел, без сомнения, странное представление о «распятом софисте, который ввел эти новые таинства, и успел убедить своих последователей, чтобы они поклонялись ему одному. Он с жалостью относится к такому легковерию. Да как и не впасть во все нелепости несчастным, которые вообразили, что будут бессмертны? Циник, который испаряется в Олимпии, и христианский мученик, который ищет смерти, чтобы быть со Христом, кажутся ему безумцами одного порядка. В виду этих емертей, выставочных, накликанных добровольно, он выражается, как Аррий Антонин: «Если вам так хочется жариться, делайте это у себя, на свободе и без этой театральной обстановки». Старание собрать останки мученика, воздвигать ему алтари, притязание получать через него чудесные исцеления и превратить его костер в святилище пророчеств, — все это сумасбродетва, общие всем сектантам. Лукиан полагает, что над ними можно только смеяться, когда к ним не примешаны плутни. Он осуждает пострадавших только потому, что они вызывают палачей.
Он был первым проявлением той формы человеческого гения, которой полнейшим воплощением был Вольтер, и который во многих отношениях есть истина. Так как человек не может серьезно разрешить ни одной из метафизических задач, которые он неосторожно возбуждает, то что же делать мудрому среди войны религий и систем? He вмешиваться, улыбаться, проповедывать терпимость, человечность, беспритязательную благотворительность, веселость. Зло в лицемерии, в фанатизме, в суеверии. Заменить одно суеверие другим, значит оказать плохую услугу бедному человечеству. Радикальное исцеление нам дает Эпикур, который одним ударом рассекает религию, ее предмет и страдания, которые она влечет за собой. Лукиан является нам, как мудрец, заблудившийся в мире безумцев. Он не питает ненависти ни к чему и смеется над всем, кроме серьезной добродетели.
Но в эпоху, на которой мы останавливаем эту историю, такие люди становшшсь редкими; их бы можно пересчитать. Остроумнейший Апулей Мадаврский враждебен или, по крайней мере, изображает себя враждебным свободномыслящим. Он облечен жреческой должностью. Он ненавидит христиан, как безбожников. Он отвергает обвинение в чародействе, не как вздорное, а как фактически необоснованное. Для него все полно богами и демонами. Свободномыслящий был, таким образом, существом одиноким, заподозренным, принужденным лицемерить. С ужасом повторяли историю некоего Евфрота, закоренелого эпикурейца, который заболел и которого родители отнесли в храм Эскулапа. Там божественый оракул прописал ему следующий рецепт: «Сжечь книги Эпикура, замесить пепел с влажным воском. смазать живот этой мазью и все забинтовать». Рассказывали также историю Танагрского петуха: повредив лапу, этот петух встал подле людей, которые пели гимн Эскулапу, подтягивал им и показывал богу свою больную лапу. Последовало откровение насчет того, как ему исцелиться, и «все увидели, как петух захлопал крыльями, удлинил шаг, вытянул шею, потрясая гребнем и прославляя провидение, парящее над тварями, лишенными рассудка».
Поражение здравого смысла совершилось. Тонкие насмешки Лукиана, справедливая критика Цельса окажутся немощными протестами. Через поколение, человеку вступающему в жизнь будет предоставлен лишь выбор суеверия, a вскоре не будет и этого выбора.
Никогда борьба не достигала такой ожесточенности, как в эти последние годы Марка Аврелия. Гонения дошли до крайней степени. Нападение и отпор встречались. Стороны занимали одна у другой оружие диалектики и насмешки. У христианства был свой Лукиан, в лице некоего Ермия, который именует себя «философом» и как бы поставил себе задачей дополнить все преувеличения Тациана относительно злодейств философии. Его сочинение, написанное, вероятно, в Сирии, не есть апология, a проповедь, обращенная к собранию верующих. Автор издал его под заглавием Diasyrmos или «Осмеяние языческих философов». Шутка там довольно тяжелая и безвкусная. Она напоминает современную нам попытку католиков применить к защите правого дела иронию Вольтера и защищать религию тоном повеселевшего Тертуллиана. Насмешки Ермия поражают не одни только чрезмерные притязания философии; они посягают и на самые законные стремления науки, на желание узнать то, что теперь совершенно выяснено и известно. Причиной возникновения науки автор считает отступничество ангелов. Эти несчастные и порочные существа научили людей философии со всеми ее противоречиями. Знакомство автора с древними школами обширно, но не глубоко; а философского ума никто никогда не был лишен в большей степени, чем он.
Милосердие императора, его хорошо известная любовь к правде вызывали из года в год новые ходатайства, которыми великодушные защитники гонимой религии старались раскрыть всю чудовищность этих гонений. Коммод, приобщенный к управлению империей с конца 176 года, получил свою долю этих просьб, к которым, как это ни странно, он впосдедствии отнесся лучше, чем его отец. «Императорам Марку Аврелию — Антонину и Марку Аврелию — Коммоду, Арменийцам, Сарматикам и, что превыше всех их титулов, философам...» Так начинается апология, написанная очень хорошим античным слогом некоим Атенагором, афинским философом, который, по-видимому, обратился к христианству собственными усилиями. Он негодует на исключительное положение, в которое поставлены христиане в царствование кроткое и счастливое, дарующее всем мир и свободу. Все города наслаждаются полнейшим равноправием. Всем народам позволено жить согласно их законам и вере. Христиане, хотя и вполне верные империи, одни только преследуются за свои верования. И если бы еще довольствовались отнятием у них благ жизни! Но невыносимы официальные клеветы, которыми их оскорбляют, атеизм, пиры с человеческим мясом, кровосмешения.
Если христиане виновны в атеизме, то и философы виновны в том же преступлении. Христиане признают верховный разум, невидимый, невозмутимый, непостижимый, который является последним словом философии. Зачем попрекать их тем, что в других одобряется? To, что христиане говорят о Сыне и о Духе, дополняет философию, а не противоречит ей. Сын Божий есть Слово Божие, вечный разум вечного духа. Христиане отвергают жертвоприношения, идолов, безнравственные басни язычества. Боги, большей частью, лишь обожествленные люди. Кто их за это осудит? Чудесные исцеления в храмах совершаются демонами.
Атенагору нетрудно доказать, что противоестественные преступления, в которых упрекают христиан, не имеют никакого правдоподобия. Он утверждает, что их нравы совершенно чисты, несмотря на возражения, которые находят в поцелуе мира.
«Смотря по различию возрастов, мы называем одних сыновьями и дочерьми, других братьями и сестрами, третьих отцами и матерями; но в этих родственных наименованиях нет никакой нечистоты. Слово действительно говорит нам: «Если кто-либо повторяет поцелуй, чтобы доставить себе наслаждение...» и к этому прибавлено: «Должно быть очень совестливым относительно поцелуя, и тем более относительно припаданий (prosсyneme), так как если бы он был запятнан малейшей нечистой мыслью, то лишил бы нас вечной жизни.» Надежда на вечную жизнь внушает нам презрение к здешней жизни и даже к душевным радостям. Каждый из нас пользуется своей женой по известным правилам, которые мы установили и в той мере, которая служит для зачатия детей; подобно тому как пахарь, вверив зерно земле, ожидает жатвы, ничего поверх его не сея. Вы найдете среди нас лиц того и другого пола, которые состарились в безбрачии, надеясь этим путем жить ближе к Богу. Мы учим, что каждый должен оставаться таким, как родился, или довольствоваться одним браком. Вторые браки лишь прелюбодеяние, прилично прикрытое...
«Если спросить наших обвинителей, видели ли они то, что говорят, то не найдется ни одного настолько наглого, чтобы это сказать. У нас есть рабы, у одних больше, у других меньше; мы не думаем скрываться от них, а между тем ни один из них не высказал против нас этих лживых изветов. Мы не выносим вида человека умерщвляемого, даже справедливо. Кто не устремляется с увлечением на бои гладиаторов и зверей, в особенности, когда вы устраиваете эти зрелища? Но мы от них отказались, полагая, что смотреть на убийство почти то же, что его совершить. Мы считаем человекоубийцами женщин, которые вытравляют плод, и мы полагаем, что выставить ребенка все равно, что его убить ...»
«Просим мы об общем праве, о том, чтобы нас не наказывали за имя, которое мы носим. Когда философ совершит проступок, его судят за этот проступок, а философию не считают за него ответственной. Если вы виновны в преступлениях, в которых нас обвиняют, не щадите ни возраста, ни пола, истребите нас с женами и детьми. А если это выдумки, основанные единственно на природной враждебности порока к добродетели, то вам подобает рассмотреть нашу жизнь, наше учение, нашу преданную покорность вам, вашему дому, империи и оказать нам то же правосудие, какое вы бы оказали нашим противникам».
Крайняя почтительность, почти раболепство отличает Атенагора, как и всех апологетов. Он льстит в особенности идеям о наследственности и уверяет Марка Аврелия, что молитвы христиан могут обеспечить его сыну правильное престолонаследие.
«Теперь, ответив на все обвинения и доказав наше благоговение к Богу и чистоту наших душ, прошу у вас лишь знака царственной главы вашей, о государи, которых природа и воспитание сделали столь превосходными, кроткими, человечными. Кто более достоин быть благосклонно выслушанным государем, чем мы, молящиеся о вашем правительстве, дабы наследование установилось между вами, от отца к сыну, как всего справедливее, и чтобы ваша империя, постоянно приращаясь, распространилась на всю вселенную? И молясь таким образом, мы молимся о самих себе, так как спокойствие империи есть условие того, чтобы мы могли, на лоне мирной и безмятежной жизни, всецело приложиться к исполнению предписанных нам правил».
Догмат воскресения мертвых всего более затруднял умы, получившие греческое воспитание. Атенагор посвятил ему особую беседу, стараясь ответить на возражения, основанные на тех случаях, когда тело теряет свое существо. Бессмертие души недостаточно. Правила, подобные тем, которые касаются прелюбодеяния, совокупления, не имеют отношения к душе, так как душа не причастна подобным прегрешениям. Тело в известной доле участвует в добродетели; оно должно иметь долю и в награде. Целый человек состоит из тела и души, а все, что сказано о конечных судьбах человека, относится к целому человеку. He взирая на все эти рассуждения, язычники упорствовали и говорили: «Покажите нам воскресшего из мертвых; когда увидим, тогда и повернем». И нельзя сказать, чтобы они были совершенно неправы.
Феофил, епископ антиохийский, около 170 года, был, как и Атенагор, обращенный эллинист, который при обращении своем полагал, что только меняет одну философию на другую, лучшую. Это был ученый очень плодовитый, катехет, одаренный большим талантом изложения, искусный полемист, по идеям того времени. Он писал против дуализма Маркиона и против Гермогена, который отрицал сотворение мира и признавал вечность вещества. Он комментировал Евангелия и составил из них, говорят, Согласование или Гармонию. Главное его произведение, которое дошло до нас, трактат в трех книгах, адресованный некоему Автолику, вероятно, фиктивному лицу, под именем коего Феофил изображает просвещенного язычника, удерживаемаго в заблуждении распространенными против христианства предрассудками. По Феофилу, христианство заключается в сердце; страсти и пороки мешают видеть Бога. Бог невещественен и бесформенен; он открывается в делах своих. Боги язычников люди, заставившие себя обожать, и наихудшие из людей.
Феофил уже говорит о троице; но его троица имеет только внешнее сходство с Никейской; она состоит из трех лиц: Бога, Слова и Мудрости. Его уверенность в чтении пророков, как средстве обращения язычников, может показаться преувеличенной. Его эрудиция обширна, но критики нет никакой, и его толкование первых глав Бытия очень слабо. Что сказать об уверенности, с которой он цитирует язычникам, в качестве неопровержимого авторитета, иудео-христианскую сивиллу, подлинность которой он вполне признает.
В общем выводе, Феофил гораздо ближе к узкому и озлобленному духу Тациана, чем к либеральному уму Юстина и Атенагора. Иногда он допускает, что греческие философы и поэты опередили откровение, например, в том, что касается конечного сожжения мира; но всего чаще он в них находит страшнейшие заблуждения. Греки ограбили книгу Бытия и извратили ее. Греческая премудрость только бдедный, недавний и слабый плагиат Моисея. Подобно тому, как море бы высохло, если бы не было постоянно пополняемо реками, так мир погиб бы, вследствие злобы людской, если бы Закон и Пророки не поддерживали в нем добродетель и справедливость. Католическая церковь как остров, уготованный Богом среди моря заблуждений. Но не должно впадать в беспечность: есть ереси, скалистые острова, без воды, без плодов, населенные хищными зверями. Остерегайтесь пиратов, которые вас туда привлекают и там губят... Феофил вполне торжествует только тогда, когда уничтожает нелепые клеветы, которыми преследовали его единоверцев. В прочем он слаб, и Автолик, пожалуй, прав, что в виду таких доводов продолжал упорствовать в своем неверии.
Жемчужиной этой апологетической литературы последних лет Марка Аврелия является разговор, написанный африканцем Минуцием Феликсом. Это первое христианское сочинение, написанное по-латыни, и уже чувствуется, что латинская христианская литература, в богословском отношении уступающая греческой христианской литературе, возьмет над ней верх по разнообразию оттенков и мужественности слога. Автор родом из Цирты, жил в Риме и был там практикующим адвокатом. Родившись язычником, он получил самое тщательное воспитание и перешел в христианство обдуманно. Он превосходно знает классиков, подражает им, иногда списывает; его любимые авторы Цицерон, Сенека, Саллюстий. Из современников никто не писал по-латыни лучше него. Книга его соотечественника Фронтона его поразила; он захотел отвечать и сделал ето, подражая, казадось бы, несколько искусственному слогу знаменитого ритора и делая у него неоднократные заимствования; быть может также, что он прочел книгу Цельса и, не называя его, неоднократно на него намекает.
Образованный язычник, принадлежащий к знатнейшей в Цирте фамилии, Цецилий Наталин, и два христианина, Октавий и Минуций, прогуливаются по берегу моря, близ Остии, во время осенних вакаций. Увидав статую Сераписа, Цецилий, по обычаю, подносит руку ко рту. Начинается спор. Цецилий начинает длинной речью, которую можно считать как бы почти текстуальным воспроизведением аргументации Фронтона. Это превосходное изложение возражений благовоспнтанного римлянина против христианства. Тон консерватора, который дурно скрывает свое высокомерное неверие и защищает религию, не имея веры. Скептик по существу, пренебрегающий великим умозрением, Цецилий держится установленной религии только из приличия, по привычке и потому что догматизм христиан ему не нравится. Философские школы породили только пререкания; человеческий ум не может перенестись через пространство, отделяющее его от божества. Мудрейшие от этого отказываются. Что же сказать о заносчивости некоторых людей, самого низшего происхождения, без воспитания ни науки, чуждых всякой литературе, которые берутся сразу разрешать вопросы, бывшие целые века предметом размышлений философов? Не благоразумнее ли, отказавшись от вопросов, превосходящих наш смиренный уровень, следовать культу, установленному предками? Давние века, по темноте и простоте своей, пользовалясь преимуществами, в особенности тем, что видели богов близко и имели их царями. В таких вопросах, древность все; истина то, чему верят давно. Рим, достоин властвовать над миром, потому что признал культы целого мира. Можно ли думать о перемене религии столь полезной? Этот древний культ видел начало Рима, защищал его от варваров, отразил в Какихолии приступ галлов. Того ли хотят, чтобы Рим от него отказался, чтобы доставить удовольствие нескольким бунтовщикам, злоупотребляющим доверчивостью женщин и зевак.
Благодаря редкому мастерству языка, Цецилий дает понять, что все баснословно и, однако ж, справедливо в том, что касается гаданий, культов, чудесных исцелений, сновидений. Его отношение к этим вопросам то же, что и у Цельса. По существу, он эпикуреец; он мало верит провидению и сверхъестественному вмешательству; но его приверженность к государственной религии делает его уклончивым.
«Человек и животные родятся, оживляются, растут самопроизвольным сочетанием элементов, а потом это расчленяется, растворяется, рассеивается. Все идет кругом, возвращается к источнику, и никакое существо при этом не играет роли фабриканта, судьи, творца. Так соединение элементов огненных беспрестанно воспламеняет все новые и новые солнца, Так пары, исходящие из земли, собираются в туманы, поднимаютоя облаками, падают дождем. Ветры дуют, град трещит, гром ревет в облаках, молнии сверкают, грозовой удар разражается; все это как попало, вкривь и вкось. Молния ударяет в горы, в деревья и, без выбора, в священные и дурные места, настигает виновных, а часто благочестшивых людей. Что сказать об этих силах, слепых, капризных, уносящих все без порядка, без разбора: при кораблекрушениях добрые и злые сравнены, заслуги их также; при пожарах смерть постигает невинных так же, так и здодеев; когда небо заражено чумным ядом, смерть всем, без различия; в ожесточении боя гибнут храбрейшие; в мирное время злодейство не только сравнено с добродетелью, но предпочитается, так что велико число тех, о которых спрашиваешь себя, ненавидеть ли их пороки или желать себе их счастья? Если бы мир был управляем высшим провидением и властью какого-либо божества, разве Фаларис и Дионисий заслужили бы венцы, Рутилий и Камилл — изгнание, Сократ — яд? Вот деревья, покрытые плодами, сбор плодов и винограда предстоит преизбыточный; дождь все портит, град все ломает. Вот до какой степени справедливо, что истина от нас скрыта, запрещена нам, или точнее, что случай один властвует среди безконечного и неуловимого разнообразия
обстоятельств».
Картина нравов христиан, изображаемая Цецилием, как выразителем предрассудков высшего римского общества, крайне мрачна. Хорошо, что они прячутся, эти сектанты: они не смеют показываться. Их тайные ночные собрания — сходбища для гнусных удовольствий. Пренебрегая всем, что почтенно, священством, пурпуром, публичными почестями, неспособные сказать слова в приличных собраниях, они сходятся по углам, чтобы пререкаться. Эти полунагие оборванцы, о верх дерзости презирают мучения настоящего в виду веры в мучения будущие и еще сомнительные. Страшась умереть после смерти, они не боятся умереть теперь.
«Они узнают друт друга по особым приметам, по тайным знакам; любовь у них заводится почти прежде знакомства. Затем разврат становится религией, связью, которая их спутывает. Они все безразлично называют себя братьями и сестрами, так что благодаря этим священным именам то, что было бы лишь прелюбодеянием или совокуплением, становится кровосмешением. Тщеславное и безумное суеверие таким образом гордится своими преступлениями. Если бы в основе этих рассказов не было доли правды, немыслимо, чтобы мирская молва, всегда проницательная, распространяла про них столько чудовищного. Мне говорили, что они поклоняются голове презреннейшего животного, священного в их глазах по нелепейшему предубеждению; достойная религия, действительно, и как на заказ сделана для таких нравов! Другие уверяют... Выдумки ли это, не знаю; но такие подозрения возбуждаются тайными ночными обрядами. Наконец, когда им приписывают поклонение человеку, преданному за свои злодеяния унизительнейшей казни,-о чем свидетельствует присутствие на их церемониях зловещего дерева креста, — то лишь дают им подобающие для них алтари, они поклоняются тому, чего достойны.
«Картина посвящения новообращенных столь же известна, сколько возмутительна. Перед посвящаемым кладут младенца, покрытого тестом и мукою, для обмана тех, которые не посвящены. Ему предлагают ударить; мучнистая кора дает этому невиннейший вид; ребенок гибнет под тайными слепыми ударами. И тогда, о ужас! они жадно лижут его кровь, выхватывают друг у друга его члены; отныне союз скреплен жертвой; взаимная осведомленность о совершенном преступлении служит порукою молчания.
«Всем известны их пиры; со всех сторон об этом слышишь, и речь нашего циртицского соотечественника о них свидетельствует. В торжественные дни, люди всех возрастов, мужчины и женщины, сходятся на пир с своими детьми, сестрами, матерями. После изобильной трапезы, когда пирующие разгорячатся и опьянение распалит в них жар кровосмешения, происходит вот что. К канделябру привязывают собаку; приманивают ее, заставляют выскочить за черту привязи, бросая ей пирожок. Канделябр опрокидывается. Тогда, освободившись от докучливого света, среди мрака, поощряющего все бесстыдства, они производят, как кому придется, совокупления, возбуждаемые гнуснейшей похотью, все кровосмесительные, если не фактически, то по соучастию, потому что все жаждут того, что может сделать каждый. Не все говорю: довольно и этих обвинений, которые все, или почти все, доказываются одним фактом таинственности этой порочной религии. Зачем, в самом деле, стараются они скрыть предмет своего культа, какой бы он ни был, когда доказано, что добро любит гласность, и только преступление ищет тайны? Отчего у них нет алтарей, храмов, известных изображений? Отчего они никогда не говорят публично? Зачем этот ужас перед свободными собраниями, если бы то, чему они поклоняются в такой тайне, не было наказуемо или постыдно? Что это за бог, единственный, одинокий, бедствующий, какого не имеет ни один свободный народ, ни одно царство, даже нижайшие ступени римского суеверия? Одна жалкая еврейская национальность поклонялась этому единственному богу; но, по крайней мере, она поклонялась ему открыто, с храмами, алтарями, жертвоприношениями, церемониями; злополучный бог конченных, низложенный, так как он теперь, вместе с своей нацией, в плену у богов Рима... Наибольшая и лучшая часть из вас страдает, как вы и сами признаетесь, от холода, утомления, голода, и ваш бог это позволяет, скрывает! Или он не хочет, или не может помочь своим; он бессилен или несправедлив.
«Угрозы, пытки, истязания, вот участь ваша; не поклоняться кресту приходится, а быть к нему прибитым; огню, который вы предвещаете, которого стремитесь, вы уже подвергаетесь теперь.
«Где же этот бог, который может спасти своих слуг, когда они воскреснут, и ничего не может для них сделать, пока они живут. По милости ли вашего бога, римляне царствуют, властвуют, стали вашими попечителями? А вы в это время, обреченные вечному подозрению и тревоге, вы воздерживаетесь от приличных удовольствий, бежите от празднеств, общественных пиров, священных зрелищ. Как бы страшась богов, которых вы отрицаете, вы гнушаетесь мясами, часть коих отрезана для жертвоприношения и напитков, от коих отлито. Вы не увенчиваетесь цветами, отказываете телам вашим в благоуханиях, сберегая их для погребений; вы даже отказываете в венках гробницам; бледные, дрожащие, достойные жалости... Итак, несчастные, вы не воскресаете, а пока не живете. Поэтому, если имеется в вас хотя немного благоразумия или чувства смешного перестаньте витать в небесных пространствах, жадно проникать в судьбы и в тайны земли. Достаточно себе под ноги смотреть, в особенности людям невежественным, грубым, без воспитания, без знаний, кому не дано понимать дела человеческие и кто тем более не имеет права рассуждать о вещах божественных».
Заслуга автора этого любопытного равговора заключается в том, что он нисколько не ослабил доводов своих противников. Цельс и Фронтон не с большей силой выразили, насколько противны были простейшим понятиям о естественных науках эти вечные объявления об огненной погибели мира, которыми пугали простодушных. Христианские представления о воскресении подвергся столь же резкой критике. Откуда этот ужас перед костром и сожжением трупов, как-будто земля не исполняет в несколько лет того же, что костер делает в несколько часов? Не все ли равно трупу быть измолотым зверями, или утонуть в море, или быть зарытым в землю, или быть поглощенным пламенем?
Октавий слабо отвечает на эти вовражения, неотделимые, до известной степени, от его догмата, и которые христианство будет влачить за собой, пока будет существовать. Бог, говорит защитник христианства, создал мир; он может его и разрушить. Если он сделал человека из ничего, то сумеет его и воскресить. Учение о сожжении мира преподается и философами. Евреи были побеждены по собственной вине. He Бог их покинул, а они отступились от Бога.
Октавий является еще более изворотливым, когда уверяет, что знак креста есть основание всех религий и в особеннооти религии Рима; что римское знамя есть позолоченныи крест; что трофей изображает человека на кресте; что корабль с своими реями, ярмо колесницы, человек на молитве суть изображения креста. Его объяснение предвещаний и оракульских изречений действием злых духов также несколько ребяческое. Но он красноречиво опровергает аристократические предрассудки Цецилия. Истина одна для всех; все могут ее найти и должны искать. Бог очевиден уму. Взгляд на порядок мира и на человеческое сознание приводит нас к мысли о провидении. Эту истину, хотя и потускневшую, можно проследить даже в языческих преданиях. В основании всех религий и всякой поэзии встречается представление о существе всемогущем, отце богов и людей, который все видит и есть причина всего. Октавий доказывает свое положение фразами, заимствованными у Цицерона. Единобожие естественная религия человека, так как он, при волнении чувств, говорит только: «О Боже! Провидение Божие есть последнее слово греческой философии и в особенности философии Платона, которая была бы божественна, если бы он ее не испортил излишней угодливостью перед принципом государственной религии. На этот принцип Октавий нападает с чрезвычайной энергией. Доводы, извлеченные из величия Рима, мало его трогают. В его глазах это величие лишь сплетение насилия, коварства или жестокости.
Октавий превосходно доказывает, что христиане не виновны в преступлениях, в которых их обвиняют. Их пытали; ни один не признался; а между тем признание спасло бы их. У христиан нет ни статуй, ни храмов, ии алтарей. Они правы. Истинный храм божества в сердце человека. Какие жертвоприношения могут сравняться с совестью, с невинным сердцем. Быть справедливым, значит молиться; осуществление добродетели есть жертва, спасение брата — наилучшее приношение. У христиан самый благочестивый тот, кто всех справедливее. — Октавий гордится в особенности мужеством мучеников.
«Какое чудное зрелище для Бога, когда христианин борется со страданием, когда он собирает свои силы против угроз, пыток, истязаний, когда он смеется над зловещим звуком смерти и страхом перед палачем, когда он отстаивает свою свободу против царей и владык и преклоняется только перед Богом, которому он принадлежит, — тогда, триумфатор и победитель, он торжествует над тем, кто произнес ему смертный приговор! Действительно, победа есть достижение цели!.. Поэтому христианин может казаться несчастным, но не бывает несчастным никогда. Вы превозносите людей, как Муций Сцевола, которого смерть была неизбежна, если бы он не пожертвовал правой рукой. А сколько наших допустили без жалобы, чтобы не только их правая рука, но и все тело было сожжено, когда в их власти было себя освободить!.. Наши дети, наши женщины шутя относятся к кресту, к мучениям, к зверям, ко всей обстановке казней, благодаря терпению, которое внушается им свыше».
Да трепещут суды, председательствующие при этих ужасах! Господь оставляет им их почести и богатства лишь для их погибели; с большей высоты их падение будет тяжелее. Это жертвенные животные, и уже увенчанные для смерти. Конвой, связки, багряница, знатность крови, как все это суетно! Все люди равны; одна добродетель полагает между ними разницу.
Побежденный этимп доводами, Цецилий, не давая Минуцию времени сделать заключение, заявляет, что уверовал в провидение и религию христиан. В своем изложении, Октавий почти не отклоняется от чистого деизма. Ои не упоминает ни об Иисусе, ни об апостолах, ни о писании. Его христианство не есть монашеская жизнь, о которой мечтает пacтырь: это христианство для светских людей, которое не стесняет ни веселости, ни таланта, ни изящной любви к жизни, ни стремления к изящному слогу. Как мы далеки от евионита или даже от галилеянина!
Октавий, это Цицерон или лучше Фронтон, сделавшийся христианином. Его привела к деизиу культура ума. Он любит природу, находит удовольствие в разговоре с воспитанными людьми. Деятели такого образца не создали бы ни Евангелия, ни Апокалипсиса; но, с другой стороны, без таких приверженцев Евангелие, Апокалипсис, послания Павла остались бы тайными писаниями замкнутой секты, которая также бы исчезла, как ессеи или терапевты.
Минуций Феликс гораздо лучше греческих апологетов дает тон, который возобладает у защитников христианства во все времена. Это ловкий адвокат, обращающийся к людям менее опытным в диалектике, чем греки Египта и Азии, скрывающий три четверти своего догмата, чтобы выхватить согласие на целое, без рассмотрения подробностей, принимающий вид литератора, чтобы обратить литераторов и убедить их, что христианство не заставляет их отказаться от философов и писателей, которыми они восхищаются. «Философы, христиане... да ведь это одно и то же. Догматы, недопустимые разумом... Перестаньте! Христианский догмат буквально то же, что говорили Зенон, Аристотель, Платон; ничего больше. Вы нас называете варварами; а мы не меньше вас вчитываемся в хороших авторов». О специальных верованиях проповедываемой религии ни слова; для привития христианства, избегают произнести имя Христа. Минуций Феликс, это проповедник в Notre Dame, который обращается к легко удовлетворяющимся светским людям, делаясь всем для всех, зная слабости, прихоти тех, кого хочет убедить, принимая, под своей свинцовой мантией, облик развязного человека, извращая свой символ, чтобы он не мог бы принягь. Становитесь христианином по слову этого благочестивого софиста, ничего не может быть лучше; но помните, что все это одна только приманка. Завтра, то что изображалось второстепенным, сделается главным; горькая кора, которую вам дали проглотить в малом объеме и простейшем ее выражении, восстановится во всей своей горечи. Вам было сказано, что порядочный человек может сделаться христианином, почти нечего не переменяя в своих правилах. Теперь, когда уловка удалась, вам, кроме того, подносят к уплате громадный счет. Эта религия, которая была, как уверяли, лишь естественной моралью, предполагает сверх того невозможную физику, метафизику странную, историю баснословную, теорию всего божественного и человечесвого, которая во всем прямая противоположность рассудку.
Среди обстоятельств, по-видимому, стодь трудных, организация церкви довершалась с поразительной скоростью. В то время, к которому мы пришли, церковь Иисусова уже сделалась крепкой и устойчивой. Велика и опасность гностицизма, заключавшаяся в разделении христианства на бессчетные секты, уже устранена. Слова «католическая церковь» слышится отовсюду, как имя того великого тела, которое отныне пройдет через века, не разбившись. И уже виден характер этой католичности. Монтанисты признаются сектантами; маркиониты обличены в искажении апостольского учения; различные гностические школы далее и далее отталкиваются от лона общей церкви. Существует, значит, что то, что не есть монтанизм, ни маркионизм, ни гностицизм, что есть христианство не сектантское, христианство большинства епископов, противещееся ересям и пересиливающее их все, имеющее, если угодно, лишь отрицательные признаки, но этим самим предохраняемое от пиетистских нелепостей и от рационалистического разложения. Как все партии, желающие жить, христианство само себя дисциплинирует, отсекает собственные излишества мистической экзальтацией, оно соединяет основную долю здравого смысла и умеренности, которая убьет хилиазм, проявления духа, дар языков и все первобытные спиритические явления. Горсть восторженных людей, как монтанисты, стремящиеся к мученичеству, отказывающие в покаянии, осуждающие брак, не составляют церкви. Средний уровень торжествует; радикалам всякого оттенка не будет дано разрушить сделанное Иисусом, Церковь всегда держится среднего. Она принадлежит всем, а не составляет привилегии аристократии. Примечания пиетистской аристократии фригийских сект и притязания мыслительной аристократии гностиков одинаково отклонены. В церкви есть совершенные и несовершенные; но участвовать в ней могут все. Мученичество, пост, безбрачие отличные вещи, но и без геройства можно быть христианином и хорошим христианином.
Без всякого вмешательства гражданской власти, без всякой поддержки жандармов и судебных мест, епископство сумело поставить порядок выше свободы, среди общества, построенного первоначально на личном вдохновении. Вот почему сирийские евиониты, у которых нет епископов, не имеют также представления о католичности. На первый взгляд. творение Иисуса не родилось жизнеспособным. Это был хаос. Основанная на веровании в близкую кончину мира, ошибочность которого обличали проходившие года, галилейская община, казалось, должна была раствориться в анархии. Свободное пророчество, духовные дары, дар языков, личное вдохновение, этого было более чем достаточно, чтобы все свести к размерам скоропреходящей общинки, которых так много в Америке и Англии. Личное вдохновение творит, но и разрушает тотчас то, что сотворило после свободы нужен порядок. Дело Иисуса могло быть сочтено спасенным в тот день, когда было признано, что церковь имеет прямую власть, представляющую власть Иисуса. С тех пор церковь господствует над личностью и, в случае надобности, изгоняет ее из своей среды. Вскоре церковь, тело неустойчивое и изменчивое, олицетворяется в старейшинах; полномочия церкви становятся полномочиями духовенства, располагающего дарами благодати, посредником между Богом и верующим. Вдохновение переходит от личности к общине. Церковь стала всем в христианстве; еще один шаг, и епископ стал всем в церкви. Повиновение церкви, затем епископу, считается важнейшим долгом; новшество признак ложности; ересь отныне злейшее преступление христианина.
Итак, первобытная церковь имела одновременно порядок и чрезвычайную свободу. Педантизм схоластики был еще неизвестен. Католическая церковь быстро усваивала плодотворные идеи, рождавшиеся у еретиков, отсекая то, что представлялось слишком сектантским. Самопочинность богословия превосходила все, что имело место позднее. He говоря о гностиках, которые доводили фантазию до последних пределов, св. Юстин, автор «Узнаваний», псевдо-Гермас, Маркион, бессчетные учителя, возникавшие отовсюду, кроят из целого сукна, если позволено так выразитъся. Каждый сочиняет себе христологию по собственному вкусу. Но среди громадного разнообразия мнений, наполняющих первый век христианства, образуется прочное основание, мнение католичества. Для обличения еретика, нет надобности рассуждать с ним. Достаточно ему показать, что он не в общении с католической церковью, с великими церквями, которые выводят свой ряд епископов от апостолов. Quod semper, quod ubique становится абсолютным критерием истины. Аргумент давности, который Тертуллиан облечет в столь красноречивую форму, объединяет в себе все возражения католичества. Доказать кому-либо, что он новатор, запоздалый пришлец в богословии, значит доказать ему, что он ошибается. Правило недостаточное, так как, по странной насмешке судьбы, тот самый ученый, который развил этот метод опровержения таким непререкаемым тоном, умер еретиком!
Переписка между церквями вошла в привычку очень рано. Циркулярные послания вождей главных церквей, читанных по воскресениям в собрании верующих, были продолжением апостольской литературы. Церковь так же как синагога и мечеть, есть дело прежде всего городское. Христианство (то же можно сказать об иудействе и исламе) будет религией городов, а не религией сельчан. Поселянин, рaganus, последний будет сопротивляться христианству. Очень немногочисленные сельские христиане ходили в церковь в соседний город.
Римская муниципия сделалась, таким образом, колыбелью церкви. Как села и мелкие города получили Евангелие от больших городов, так они оттуда же получили свое духовенство, всегда покорное епископу большого города. В ряду городов, civitas одна имеет настоящую церковь, с епископом (episcopos): маленький город находится в духовном подчинении у большого. Это главенство больших городов было крупнейшим фактом. Вслед за обращениеи большого города, движение распространялось на мелкий город и села. Епархия стала, таким образом, начальной единицей христианского конгломерата.
Духовная область, предподагавшая главенство больших церквей над малыми, вообще соответствовала римской провинции. Основателем рамок христианства был Август. Подразделения культа Рима и Августа были негласным законом, разрешившим вопрос. Города, имевшие фламина или archiereus были теми, которые впоследствии получили архиепископа; flamen civitatis стал епископом. Начиная с III века, фламин дуумвир занимает в городе положение, которое через сто или полтораста лет занял в епархии епископ. Юлиан попытался впоследетвии противопоставить этих фламинов христианским епископам и превратить augustales в настоятелей. Таким образом, церковная география края очень мало разнится от географии того же края в римскую эпоху. Таблица епископий и архиепископий та же, что и античная civitates, с соответственною подчиненностью. Империя была как бы формой, в которой сгустилась новая религия. Внутренний остов, иерархические подразделения остались те же, какие были при империи. Податные ведомости римской администрации и церковные книги в средние века и даже в наше время почти не различаются.
Рим был местом, где вырабатывалась великая идея вселенской церкви. Первенство римской церкви не оспаривалось. Она была им обязана частью своей святости, и затем доброй славе, которой пользовалась. Все теперь признавали, что она была основана апостолами Петром и Павлом, что эти два апостола претерпели мученичество в Риме и что даже Иоанн там же был погружен в кипящее масло. Показывали места, освященные этими апостольскими деяниями, частью подлинными, частью мнимыми. Все это окружало римскую церковь несравненным ореолом. Сомнительные вопросы восходили в Рим для посредничества или разрешения. Рассуждали так, что ежели Христос сделал Кифу краеугольным камнем своей церкви, то это преимущество должно быть распространено на его преемников. Епископ римский становился епископом епископов, тем который предостерегает других. Папа Виктор (189—199) доводит это притязание до крайностей, которые сдерживает мудрый Ириней; но удар нанесен: Рим провозгласил свое право (опасное право!) отлучать от церкви тех, которые не во всем с ним согласны. Бедные артемониты (род преждевременных ариан) напрасно жалуются на несправедливость судьбы, которая сделала их еретиками, тогда как до Виктора вся римская церковь разделяла их образ мыслей. С этих пор уже римская церковь ставила себя выше истории. Дух, который в 1870 г., провозгласил непогрешимость папы, уже проявился несомненными признаками в конце II века. Сочинение, в состав которого входил отрывок, известный под названием Канона Муратори, написанное в Риме, около 180 года, уже доказывает нам Рим определяющим церковные каноны, полагающим в основание католичности страдание Петра и одинаково отвергающим монтанизм и гностицизм. Попытки символов веры также начинаются в римской церкви около этого времени. Ириней отвергает все ереси верою этой церкви «самой великой, самой древней, самой знаменитой; обладающей по непрерывному преемству и истинным преданием апостолов Петра и Павла, к которой, в силу ее первенства, должна прибегать остальная церковь». Всякая церковь, считавшаяся основанной апостолом, пользовалась известным преимуществом; что же сказать о церкви, которую считали основанной одновременно двумя величайшими апостолами?
Первенствующее значение римской церкви еще усилилось в III веке. Епископы римские проявили редкое искусство, избегая вопросов богословских, но всегда выдвигаясь в первый ряд в деле организации и управления. В деле новацианства папа Корнилий руководит всем, и между прочим смещает итальянскнх епископов и назначает им преемников. Рим был также центральным авторитетом африканских церквей. В 272 году, Аврелиан рассудил, что настоящий епископ антиохийский тот, который в переписке с римским епископом. Когда же затмилось это главенство римской церкви? Когда Рим перестал быть в действительности единственной столицей Империи, в конце III века; когда средоточие важнейших дел переносится в Никею, в Никомидию, и в особенности когда император Константин создал новый Рим на Босфоре. От Константина до Карла Великого римская церковь действительно утвердила часть значения, которым она пользовалась во II и III веке. Вновь она поднялась, еще более могущественной, чем прежде, когда, благодаря своему союзу с Каролингским домом, сделалась на целые восемь веков центром всех важнейших дел Запада.
Можно сказать, что организация церквей имела пять последовательных ступеней развития, из которых четыре были пройдены в периоде, обнимаемом настоящим сочинением. Сначала первобытная ecclesia, все члены коей одинаково проникнуты Духом. — Затем старейшины или presbyteri приобретают в церкви существенные полицейские права и поглощают церковь. Затем председатель старейшин, episcopos, поглощает почти совершенно власть старейшин, а сдедовательно, и права церкви. — Затем еріsсорі различных церквей переписываются между собою и образуют католическую, вселенскую церковь. — Между епископами есть один, римский, очевидно предназначенный к великому будущему. Папа, церковь Иисуса, превращенная в монархию, со столицей в Риме, виднеются в неясном далеке; но в конце II века принцип этого последнего превращения еще слаб. Прибавим, что это последнее превращение не имело, как прежние, всемирного характера. Ему поддалась одна латинская церковь, и даже в ней притязания папства наконец вызвали возмущение и протест.
Итак, большие организмы, которые до сих пор еще составляют столь существенную часть нравственной и политической жизни европейских народов, все были созданы теми наивными и искренними людьми, вера которых стала неотделима от нравственной культуры человечества. В конце II века, епископство совершенно созрело, папство существует в зародыше. Вселенские соборы были невозможны: христианская империя одна могла разрешать эти огромные собрания; но провинциальные синоды уже применялись по делу монтанистов и Пасхи; причем председательство епископа провнциальной столицы быдо признано без возражений. Чрезвычайно деятельные письменные сношения были, как и в апостольские времена, душой и условием всего движения. В деле новацианства, около 252 года, переписывающиеся между собой различные провинциальные собрания составляют письменным путем как бы настоящий собор, председательствуемый папой Корнилием. Таким же образом все происходит по делу Привата, епископа ламбесского, и по вопросу о крещении еретиков.
Быстрые успехи внутреннего движения церквей к образованию или, точнее, к преувеличевию иерархической власти ясно обнаруживаются в мнимой переписке Игнатия, к которой послание, приписываемое Поликарпу, является, быть может, дополнением. Можно полагать, что эти писания появились около времени, до которого мы дошли. Кто лучше этих двух великих епископов-мучеников, память которых везде была чтима, мог посоветовать верующим покорность и порядок?
«Повинуйтесь епископу, каи Иисус Христос повинуется Отцу, а совету пресвитеров, как апостолам: почитайте диаконов, как истинное повеление Господне. Да ничто, касающееся церкви, не совершается помимо епископа. Относительно Евхаристии, та должна быть почитаема истинной, которая преподается епископом, или тем, чьему попеичению он это доверил. Где епископ, там должен быть и народ, подобно тому, как и где Иисус Христос, там и церковь католическая. Помимо епископа не дозволяется ни крестить ни устраивать вечерей любви. Одобрение епископа есть признак того, что угодно Богу, твердое и верное правило, коего должно держаться в жизни...
«Итак, подобает, чтобы вы поучали в духе епископа, как вы и делаете. Потому что ваш почитаемый пресвитерский совет, достойный Бога, находится с епископом в том же гармоническом соотношении, как струны с арфой. Вашим единением и вашим любящим согласием воспоется Иисус Христос. Да будет же каждый из вас хором, дабы в полном согласии и единодушии, получая хроматику от Бога в совершенном единении, вы единым голосом воспевали через Иисуса Христа к Отцу, чтобы он услышал вас и признал, по добрым делам вашим, членами своего сына».
Уже ранее воспользовались именем Павла и его отношениями к Титу и Тимофею, чтобы дать церкви род краткого канонического кодекса об обязанностях верующих и клириков. To же сделали и под именем Игнатия. Чисто церковное благочестие заменило воодушевление, которое, в продолжение более ста лет поддерживало воспоминание об Иисусе. Чистота теперь высшее благо; послушание истинный путь к спасению; старец да преклонится перед епископом, хотя бы и молодым. Епископ должен входить во все, знать всех ему подвластных по именам. Таким образом, доводя принципы Павла до крайности, доходили до мыслей, которые возмутили бы Павла. Он, отрицавший спасение делами, допустил ли бы спасение простым послушанием начальствующим? Друтими сторонами, однако, псевдо-Игнатий подлиннейший ученик великого апостола. На равном расстоянии от иудаизма и гностицизма, он один из самых восторженных проповедников божественности Иисуса Христа. «Христианство» для него, как и для автора послания к Диогнету, есть религия совершенно отдельная от мозаизма. Впрочем, все первоначальные различия исчезли перед господствующим стремлением, которое влекло к единению самые противоположные партии. Псевдо-Игнатий шел рука об руку с иудео-христианином псевдо-Климентом в проповеди послушания и уважения к власти.
Разительный пример такого отказа от разногласий, которые продолжение более ста лет волновали церковь Христову, представляет Гегезипп. Бывший евионит, но совершенно принятый в лоно правоверия, этот почтенный старец оканчивал в Риме свои пять книг записок начального основания церковной истории. Сочинение начиналось со смерти Иисуса Христа. Сомнительно, однако, чтобы оно было ведено в хронологическом порядке. Во многих отношениях, это была полемическая книга против еретиков и против апокрифичееких откровений, написанных гностиками и маркионитами. Гегезипп доказывал, что многие из этих апокрифов были сочинены очень недавно.
Записки Гегезиппа имели бы для нас чрезвычайную цену, и их потеря достойна не меньшего сожаления, чем потеря сочинения Папия. Это была вся сокровищница евионитских преданий, сделанных приемлемыми для католиков и представленных в духе живой враждебности к гнозису. Часть, касающаяся иудейских сект и семейства Иисуса, была очень развита, очевидно на основании особых сведений. Гегезипп, природный язык которого был еврейский и который не получил эллинского воспитания, был легковерен, как талмудист. Он не отступал ни перед какой странностью. Греки находили его слог простым и плоским, конечно потому, что он был сколком с еврейского, как язык Деяний Апостольских. До нас дошел любопытный образчик его писания в рассказе о смерти Иакова, отрывке столь странном потому, что думается, не заимствован ли он из евионитской книги, написанной стихотворным еврейским языком.
Благочестивый Гегезипп был, однако, всего меньше похож на сектанта. Идея католичности занимает в его уме столько же места, как у автора псевдо-игнатьевских посланий. Его цель доказать еретикам истинность христианского учения, показав им, что оно единообразно излагается во всех церквях и всегда одинаково преподавалось от времен апостольских. Ересь, начиная с ереси Тебутиса (Thebtithis) возникла вследствие гордости или честолюбия. Римская церковь в особенности заменила в деле авторитета древний еврейский закон и создала на Западе центр единения, подобный тому, который с самого начала образовало на востоке епископство родственников Иисуса, происшедших, как и он, от корня Давидова.
Очевидно, что старый евионит очень смягчился. После Гегезиппа уже не видно этой разновидности христианства или, быть может, только в глубине Сирии. Там Юлий Африкан встречал еще, около 215 года, первобытных назареев и услышал от них предания очень сходные с теми, которыми жил Гегезипп. Последний потерпел от прогресса или, лучше сказать, от суживания правоверия. Его мало читали и еще менее списывали. Ориген, св. Ипполит игнорируют его существование. Только пытливые исследователи истории, как Евсевий, знали его, и из этих драгоценных страниц те были спасены, которые позднейшие хронографы включили в свои рассказы.
Другим проявлением зрелости служит послание некоему Диогнету, лицу, конечно, фиктивному, составленное анонимом, красноречивым и довольно хорошим писателем, напоминающим местами Цельса и Лукиана. Автор предполагает своего Диогнета одушевленным жеданием узнать «новую религию». Христиане, отвечает апологет, находятся на одинаковом расстоянии от греческого идолопоклонства и от суеверия, от беспокойного ума, от тщеславия евреев. Вся работа греческой философии представляет лишь ворох нелепостей и шарлатанских обманов. С другой стороны, евреи не правы тем, что своему единому Богу поклоняются таким же образом, как политеисты поклоняются своим богам, т. е. посредством жертвоприношений, как будто они могут быть ему угодным. Их мелочные предосторожности относительно пищи, суеверие насчет субботы, хвастовство по поводу обрезания, пошлая забота о постах и новолуниях прямо смешны. Человеку не представлено делать различия между созданиями Божьими, допускать одни, как чистые, и отвергать другие, как ненужные и излишние. Утверждать, что Господь воспрещает делать в субботу поступки, в которых нет ничего дурного, вполне безбожно. Выставлять калечение тела, как знак предпочтения, и воображать, что Бог за это полюбит, что может быть смешнее?
«Что касается тайны христианского культа, не надейся узнать о ней ни от кого. Христиане действительно не отличаются от других людей ни по стране, ни по языку, ни по своим нравам; они не живут в городах, которые бы им принадлежали, не употребляют никакого особого языка; их жизнь не отличается никаким особенным аскетизмом; они не заимствуют легкомысленно воображений и мечтаний неспокойных умов; они не пристают, как столь многие другие, к сектам, носящим имя того или другого; но живя в греческих или варварских городах, куда их занесла судьба, они соображаются с местными обычаями во всем, что касается одежды, пищи и всей вообще жизни, и всех удивляют действительно великолепной организацией своей республики. Они живут в разных отечествах, но как временные жители; они разделяют обязанности граждан и несут повинности иностранцев. Всякая чуждая земля, им родина, и всякая родина им чужая. Они женятся, как все, имеют детей, но никогда не покидают своих новорожденных. Они едят за общим столом, но их стол, однако, не общий. Они связаны плотью, но не живут по плотскому. Они живут на земле, но они граждане неба. Они повинуются установленным законам, но правилами своей жизни они возвышаются над законом. Они всех любят, и все их преследуют, бесчестят, осуждают. Их убивают и этим самым обеспечивают им жизнь. Они бедны и обогащают других. Они всего лишены и преизбыточествуют. Их всячески унижают, и этим унижением они достигают славы. На них клевещут, и через минуту провозглашают их справедливость. За оскорбления они благословляют; на обиду они отвечают почтением. Они делают только добро, а их наказывают, как злодеев. Наказанные, они радуются, как будто им даровали жизнь. Евреи враждуют с ними, как с язычниками; греки их преследуют, и те, которые их ненавидят, не сумели бы сказать за что.
«Словом, что душа в теле, то христиане в мире. Душа проникает все члены тела, и христиане распространены по всем городам мира. Душа живет в теле и, однако, не принадлежит, к телу; также и христиане живут в мире, а к нему не принадлежат. Невидимая душа в плену в видимом теле; подобно этому, хотя присутствие христиан в мире общеизвестно, культ их остается невидимым. Тело ненавидит душу и враждует с нею, хотя душа ни в чем перед ним не виновна, и только мешает ему наслаждаться; мир также ненавидит христиан, а вина их только в том, что они противятся удовольствиям. Душа любит тело, ненавидящее, и христиане любят тех, кто ненавидит. Душа пленница тела, и, однако же, она есть связь, которая сохраняет тело; христиане также содержатся в темнице мира, а между тем они поддерживают мир. Бессмертная душа населяет смертное жилище; также и христиане временно поселены в жилищах тленных, в ожидании нетленности небесной. Душа улучшается страданиями голода и жажды; христиане, каждодневно терзаемые, все более и более множатся. Господь указал им сторожевое место, с которого не разрешено им уйти».
Остроумный апологет сам дает нам объяснение явления, которое желает изобразить как бы сверхъестественным. Христианство и империя смотрели друг на друга как два зверя, готовые растерзать один другого, не отдавая себе отчета в причинах враждебности. Когда человеческое общество занимает такое положение среди общества более обширного, когда оно становится среди государства обособленной республикой, будь оно составлено хотя из ангелов, оно становится бедствием. He без причины ненавидели этих людей, по внешности столь кротких и благодетельных. Они действительно разрушали Римскую империю. Они высасывали ее силу, брали из круга должностного сословия, в особенности из армии, лучших людей. Как ни уверяй человека, что он добрый гражданин, потому что платит налоги, подает милостыню, соблюдает порядки, мало от этого пользы, когда он в действительности гражданин неба и земное отечество считает лишь тюрьмой, где он сидит на цепи, рядом с негодяями. Отечество дело земное, и кто хочет быть ангелом, всегда плохой патриот. Религиозная восторженность во вред государству, Как ни уверяй мученика, что он не бунтует, что он послушнейший из подданных, один уже факт, что он идет на встречу истязаниям и ставит государство в необходимость преследовать его или подчиниться требованиям теократии, есть уже наихудший из мятежей. Всеобщая ненависть никогда не возбуждается без некоторой причины, и у нации есть на этот счет безошибочное чутье. Римская империя чувствовала в сущности, что эта тайная республика ее убьет. Поспешим прибавить, что, вступив на путь усиленных гонений, империя втянулась в самую ошибочную политику, и лишь ускорила результат, которому хотела помешать.
Многое кончалось; другое наступало; школа и книги заменяли предание. Никто
уже не претендует на то, что видел апостолов, ни их ближайших учеников.
Некстати теперь рассуждать так, как за сорок лет перед тем рассуждал Папий,
выражать презрение к книге и открыто предпочитат людей, знавших из первых рук.
После Гегезиппа никто уже не путешествовал, чтобы на месте ознакомиться с
учением церквей, Ириней признает подобные исследования ненужными. Церковь
обширный склад истины, где каждый может черпать все, что ему нужно. За
исключением варваров, неумеющих писать, никому уже нет надобности справляться с
изустным преданием.
Итак, решителъно приступают к писанию. Ученый церковный писатель заменяет хранителя преданий; созидательная эпоха начальных проявлений закончена; начинается церковная история.
Говорим церковная, а не клерикальная. Действительно, в эпоху, в которую мы вступили, церковный ученый очень часто светский человек. Юстин, Тациан, Атенагор, большая часть апологетов не были ни епископами, ни диаконами. Ученые александрийской школы занимают особое место, вне духовной иерархии. Учреждение школ для оглашаемых способствовало развитию такого порядка вещей. Желающие обратиться, часто образованные люди, подготовленные вне церкви к восприятию крещения, требовали особого преподавания, более точного, чем получавшееся верующими. Ориген, катехет и проповедник, с разрешения епископа кесарийского, не имеет в среде духовенства определенного места. Св. Иероним сохраняет до конца подобное же положеиие, что уже в его время представляло большие неудобства. Было естественно в самом деле, чтобы церковь постепенно поглотила духовное преподавание и чтобы духовный наставник стал членом духовенства, подчиненным епископу.
Мы видели, что в Александрии, быть может вследствие споров о гностицизме и в подражание Музею, существовала огласительная школа духовной словестности, обособленная от церкви и церковных ученых, в видах рационального толкования Писания. Молодой, новообращенный сицилианец, по имени Пантен, стоял во главе этой школы и вводил в духовное преподавание широту взглядов, какой не знала еще ни одна христианская кафедра. Все ему нравилось: философия, ереси, самые странные религии. Из всего он извлекал для себя мед, будучи гностиком в лучшем смысле слова, далеким от бредней, которые почти всегда предполагались гностицизмом. С тех пор уже вокрут него собирались несколько юношей, словесников и вместе с тем христиан, в особенности молодой новообращенный Климент, едва двадцатилетний юноша, и Александр, будущий епископ иерусалимский, игравший в первой половине III века столь значительную роль. Призванием Пантена было в особенности устное преподавание. Его слово обладало несказанным очарованием и глубоко западало в душу учеников, прославившихся более, нежели он. He уступая Юстину в любви к философии, он постигал христианство, как культ всего наиболее прекрасного. Счастливый гений, блестящий, светлый, доброжелательный ко всем, он был в свое время самым либеральным и открытым умом, каким до тех пор обдадала церковь, и им началась заря замечательного умственного движения, превосходящего, быть может, все попытки рационализма, когда-либо возникавшие в среде христианства. Под датой, на которой мы останавливаемся, Ориген еще не родился; но его отец, Леонид, питает в сердце своем тот жгучий идеализм, который сделает его мучеником и первым учителем сына, грудь которого он будет целовать во время его сна, как храм Святого Духа.
Языческий Восток не всегда внушал христианам такую ненависть, как Греция. К египетскому политеизму, например, они относились с меньшей строгостью, чем к греческому. Сивиллический поэт II века возвещает Изиде и Серапису об окончании их владычества скорее с грустью, чем с оскорблением. Его воображение поражено обращением египетского жреца, который, в свою очередь, обратит соотечественников. Он в загадочных выражениях говорит о великом храме, воздвигнутом истинному Богу, который сделает Египет своего рода святой землей и не будет разрушен ранее конца веков. С своей стороны и Восток, всегда склонный к синкретизму и заранее сочувствующий всему, что имеет характер независимаго мышления, также отплачивал христианству широкой терпимостью. Сравните узкий патриотизм Цельса, Фронтона с широким умом такого мыслителя, как Нумений Апомейский; какая разница! He будучи в точном смысле ни христианином, ни евреем, Нумений восхищается Моисеем и Филоном. Он ставит Филона наравне с Платоном; называет последнего аттическим Моисеем; знаком даже с апокрифическими сочинениями о Ямнии и Мамврии. С изучением Платона и Пифагора, философ должен, по его мнению, соединять знакомство с установлениями браманов, евреев, магов, египтян. Можно заранее быть уверенным, что в результате исследования получится, что все эти народы согласны с Платоном. Подобно тому, как Филон иносказательно толкует Ветхий Завет, Нумений символически объясняет некоторые обстоятельства жизни Иисуса Христа. Он признает, что греческая философия обязана происхождением Востоку и заимствовала истинное представление о Боге от египтян и евреев; он называет эту философию недостаточной, даже в лице наиболее чтимых ее представителей. Юстин и автор послания к Диогнету едва ли сказали больше. Однако, Нумений не принадлежал к церкви. Сочувствие, восхищение известным учением еще не приводят эклектика к формальному признанию этого учения. Нумений один из предвестников неоплатонизма. Через него проникло в александрийскую школу влияние Филона и некоторое ознакомление с христианством. В то время, которым мы заканчиваем эту историю, Аммоний Сакк, быть может, еще посещает церковь, откуда философия не замедлит его вывести. Климент, Аммоний, Ориген, Плотин! Какой век открывается для города, который вскормил всех этих великих людей и становится более и более умственной столицей Востока.
В Сирии насчитывалось много независимых умов, которые сочувствовали христианству, но все-таки его не принимали. Таков был Мара, сын Серапиона, который считал Иисуса превосходным законодателем и полагал, что крушение еврейской национальности было последствием того, что они убили «своего мудрого царя». Таков был также Лонгин или автор, кто бы он, впрочем, ни был, трактата О возвышенном, который с восторгом прочел первые страницы книги Бытия, и ставит стих «Да будет свет, и был свет» в число прекраснейших выражений, какие ему известны.
Наиболее оригинальным из числа этих подвижных и искренних умов, которых христианский закон восхищал, но не настолько исключитеиьно, чтобы оторвать их от всего остального и сделать простыми членами церкви, был Вардесан Эдесский.
Это был, если позволительяо так выразиться, светский человек, богатый, любезный, щедрый, образованный, хорошо поставленный при дворе, сведущий в халдейской науке и в греческой культуре, своего рода Нумений, в курсе всех философий, всех религий и всех сект. Он был искренним христианином, даже пламенным проповедником христианства, почти миссионером; но все христианские школы, через которые он прошел, только оставили известный след в его уме; ни одна его не удержала. Один Маркион с своим суровым аскетизмом ему совершенно не понравился. Напротив валентинианство, в его восточной форме, было учением, к которому он постоянно возвращался. Ему нравились сочетания эонов, и он отрицал воскресение тела. Этому вещественному представлению он предпочитал взгляды греческого спиритуализма о предсуществовании и посуществовании души. По его мнению, душа не рождалась, и не умирала. Тело было лишь ее временным орудием. Иисус не имел настоящего тела; он соединился с призраком. К концу жизни Вардесан как бы приблизился к католиаам; но в конце концов, правоверие его отвергло. Восхитив современное ему поколение блистательной проповедью, пылким идеадизмом и личною прелестью, он подвергся анафемам и зачислен в число гностиков после того, как всю жизнь так упорно отказывался примкнуть к кому-либо.
Один только из трактатов Вардесана нашел пощаду у правоверных читателей: это был диалог, в котором он оспаривал злейшее из заблуждений Востока, халдейскую ересь, астрологический фатализм. Форма сократических диалогов нравилась Вардесану. Он любил выступать в публике, окруженный друзьями и обсуждать с ними самые возвышенные задачи философии. Один из учеников, по имени Филипп, записывал или считался записывающим беседу. В разговоре о предопределении, главным противникиом Вардесана является некоторый Ауэид, преданный заблуждениям астрологии. Этим заблуждением автор противопоставляет действительно научное рассуждение: Если человек подвластен среде и обстоятельствам, отчего же в одном и том же крае вырабатываются совершенно различные человеческие развития? Если господствует порода, почему же нация, меняющая религию, принимающая, например, хрисиаинство, становится совсем другою, чем была прежде? Интересные подробности, которые автор сообщает о нравах неизвестных стран, возбудили любопытство. Последний редактор романа «Узнаваний», затем Евсевий, затем св. Кесарий воспользовались ими. Достойно удивления, что при наличии такого сочинения может возникать еще вопрос, как относился Вардесан к вопросу о влиянии светил на поступки людей и исторические события. Беседа выражается по этому пункту со всею ясностью, какой можно пожелать. Тем не менее, св. Ефрем и Диодор Антиохийский вооружаются против Вардесана, якобы впавшего в заблуждения своих халдейских учителей. Иногда его школа представляется не только богословской школой, но в не меньшей мере светской школой богословия. Там математичесвим путем определяли продолжительность существования мира в шесть тысяч лет. Допускали существование звездных духов, живущих на семи планетах, и в особенности на солнце и луне, которых ежемесячный союз сохраняет мир, давая ему новые силы.
Неоспоримо то, что Вардесан был творцом христианской сирийской литературы. Сирийский язык был его природным. По-гречески он знал, но не писал на этом языке. Работа по приспособлению арамейского наречия к выражению философских мыслей принадлежит ему всецело. Его сочинения переводились, впрочем, на греческий язык его учениками, под его наблюдением. Близкие к Эдесскому королевскому дому, воспитанный, по-видимому, вместе с Авгарем VIII вар Манну, бывшим ревностным христианином, он много сделал для прекращения языческих обычаев и был одним из важнейших общественных и литературных деятелей. Сирия никогда не имела поэзии. Древние арамейские наречия знали только древний семитический параллелизм и не сумели извлечь из него ничего. Вардесан сочинил, подражая Валентину, сто пятьдесят гимнов, которых размер, частью заимствованный у греков, восхитил всех, в особенности молодых людей. Содержание было философское, поэтическое и христианское. Строфа состояла из одинадцати или двенадцати пятисложных стихов, разделяемых на стопы по арению. Гимны пелись хором, под звуки арфы, на греческие напевы. Цивилизующее влияние этой прекрасной музыки было значительно. Почти вся Озроэна приняла христианство. К несчастью, Авгарь IX, сын Авгаря VIII, был свергнут с престола Каракаллой, в 216 году; мимолетное явление маленького государства, основанного на начаиах либерального христианства, исчезло; христианство все-таки продолжало распространяться в Сирии, но в правоверном направлении удалялось с каждым днем все более и более от умозрителышх волнений, которые оно себе сначала позволило.
Отношения Вардесана к римской империи неясны. По некоторым признакам кажется, что гонения последних лет Марка Аврелия внушили ему мысль, представить этому императору апологию. Возможно, что он имел сношения с Каракаллой или Гелиогобалом, которого в текстах очень легко смешать с Марком Аврелием. По-видимому, он составил диалог между собой и неким Аполлогием, считающимся другом императора, где тот приглашал его отречься от имени христианина. Вардесан отвечал мужественно, как Димитрий Циник: «Повиновение приказу императора не избавить меня от необходимости умереть».
Вардесан оставил сына, по имени Гармония, которого послал учиться в Афины и который продожал вести школу, уклонив ее еще более в сторону эллинизма. В подражание отцу, он выразил возвышеннейшие мысли греческой философии в гимнах на сирийском языке. Все это приводило к порядкам, слишком отличным от среднего уровня, допускаемого христианством. Чтобы быть членом подобной церкви, требовался ум, образование. Добрые сирийцы испугались. Судьба Вардесана очень напомнила участь Павла Самосатского. Его назвали опасным чародеем, соблазнительной женщиной, неотразимой при тайном общении. Его гимны, подобно Талии Ария, были названы произведениями колдовства. Позднее св. Ефрем не нашел другого средства, чтобы изгнать эти гимны и устранить детей от их прелести, как сочинить на те же напевы православные гимны. С тех пор, если в сирийской церкви возникала замечательная личность с независимым умом и обширными познаниями в Писании, то стали говорить с ужасом: «Из него выйдет Вардесан».
Его имени и услуг, им оказанных, однако же, не забыли. День его рождения был отмечен в Эдесской хронике в числе больших годовых праздников. Его школа поддерживалась в продолжении всего III века, но уже не произвела ни одной личности, которая бы пользовалась значительной известностью. Позднее зародыш дуализма, который заключался в учении основателя школы, приблизил ее к манихейству. Византийские хроникеры и их ученики, арабские полиграфы сочинили троицу зла, состоявшую из Маркиона, Ибн-Даисана и Манеса. Наименование даисанитов сделалось равнозначащим с атеистом, с зендиком. У мусульман эти даисаниты причислялись к секретным сектам, связанным с парсизмом, проклятым стволом всех ересей.
Пророчество Иисуса исполнилось через сто пятьдесят лет. Горчичное зерно стало деревом, которое начинало покрывать мир. Говоря общепринятым в таких вещах гиперболическим языком, христианство было «везде». Св. Юстин утверждал уже около 150 года, что не было такого клочка земли, даже у варварских племен, где бы не поклонялись распятому Иисусу. Также выражается и св. Ириней. Недоброжелатели говорили: «Они растут и распространяются, как сорная трава. Всюду размножаются места их собраний». Двадцатью годами позднее, Тертуллиан напишет в ином духе: «Мы возникли вчера, и мы уже заполняем все ваши рамки, ваши города, крепости, советы, лагери, декурии, трибы, дворец, сенат, форум; мы вам оставляем только ваши храмы. He прибегая к оружию, к которому мы мало пригодны, мы бы могли победить вас одним тем, что отошли бы от вас; вы бы ужаснулись вашего одиночества, безмолвия, которое показалось бы окаменением мертвого мира».
До времен Адриана, ознакомление с христианством — дело людей, посвященных в тайны, полиции и небольшого числа любопытных. Теперь, новая религия пользуется широкой гласностью. В восточной части империи о ней знают решительно все; а образованные люди об ней говорят, спорят и делают из нее заимствования. Она не только не ограничивается еврейским кругом, а, напротив, именно из языческого мира получает наибольшее число обращенных и в Риме, по крайней мере, превосходит численностью еврейскую церковь, от которой произошла. Она уже не иудаизм и не язычество, а третья, законченная религия, которая должна заполнить все, что предшествовало.
Точные цифры в подобном деле немыслимы, и, конечно, они были весьма различны в разных провинциях. Малая Азия продолжала быть той областью, где христианское население было всего гуще. Она же была очагом благочестия. Монтанизм казался закваской всеобщего жара, который жжет духовное тело церкви. Даже враждуя с ним, люди одушевлялись заимствованным от него священным огнем. В Гиераполисе и некоторых городах Фригии, христиане составляли, вероятно, большинство населения. Co времен Септимия Севера, фригийская Апамея изображает на своих монетах библейский символ, Ноев ковчег, в виде намека на имя города Kibotos. В Понте, с половины III века, города стали разрушать прежние храмы и переходить в христианство массами. Вся область, прилегающая в Пропонтиде, участвовала в движении. Напротив, Греция в собственном смысле мешкала разлукой с прежними культами, с которыми рассталась лишь в средние века и неохотно.
В Сирии, около 240 года, Ориген находит, что сравнительно с массой населения, христиане «весьма немногочисленны», приблизительно то же, что можно бы сказать о числе протестантов или израильтян в Париже. Когда Тертуллиан нам говорит: Fiunt non nasountur christiani, он этим самым нам указывает, что в предшествовавшем христианском поколении насчитывалось немного душ. В 251 году в римской церкви числилось 46 священников, 7 диаконов, 7 иподиаконов, 42 аколита, 52 заклинателя, чтеца и привратника; она прокармливает 1500 вдов или бедных, что позволяет предположить наличность от тридцати до сорока тысяч верующих. В Карфагене, около 212 г., христиане составляли десятую часть населения. Вся греческая часть империи имела цветущие христианские общины. He было сколько-нибудь значительного городка, который бы не имел своей церкви и своего епископа. В Италии насчитывалось более шестидесяти епископов; даже маленькие, почти неизвестные города имели епископов. Далмация была обращена. Лион, Вена, имели христианские колонии, составленные из иразиатов и сирийцев, пользовавшиеся греческим языком, но обращавшие свою проповедь к соседнему населению, которое говоряло только по-латыни или по-галльски. Тем не менее, галло-римский и испано-римский мир были, в сущности, едва початы. В этих обширных краях, местный, очень суеверный политеизм представлял, без сомнения, массу, которую очень трудно было поколебать.
Британия, несомненно, видела уже Иисусовых миссионеров. Ее притязания по этому вопросу основаны в гораздо меньшей мере на сказках, которыми острова святых, как и все крупные христианские общины, окружил колыбель своей веры, чем на капитальном факте, а именно на соблюдении Пасхи по обряду четыредесятников, т. е. по старинному малоазийскому обычаю. Возможно, что первые церкви в Британии обязаны своим возникновением фригийцам или азиатам, подобным тем, которые основали церкви лионскую и венскую. Ориген говорит, что сила имени Иисуса Христа перенеслась за моря, в иной мир, чтобы там разыскать бриттов.
Общественное положение верующих было вообще очень скромное. За немногими исключениями, которые к тому же все сомнительны, ни одна знатная римская фамилия не переходила в христианство с своими невольниками и клиентами, ранее времен Коммода. Светский человек, всадник, занимающий должность, сталкивались в церкви с невозможностями. Богатые были там вне своей стихии. Совместная жизнь с людьми, не имевшими на их богатства, ни общественного положения, представляла большие трудности; а от общественных сношений в своем кругу приходилось почти совершенно отказываться. Заключение браков, в особенности, было чрезвычайно трудно. Многие христианки шли за язычников, не решаясь взять мужа бедного. На христианских кладбищах времен Марка Аврелия и Северов попадаются имена: Cornelii, pomponii, Соесilіі; но рискованно было бы заключить, что были верующие, носившие эти знатные имена по праву крови. Виновниками этих честолюбивых agnomina были клиенты и слуги. — Умственный уровень также был сначала довольно низок. Высокая культура ума, созданная греками, вообще отсутствовала в двух первых поколениях. С Юстином, Минуцием Феликсом, автором послания к Диогнету этоть уровень возвышается; вскоре, с Климентом Александрийсаим и Оригеном, он еще возвысится; начиная с III века, христианство будет иметь людей одной меры с просвещеннейшими людьми века.
Греческий язык все еще по преимуществу язык христианства. Древнешие катакомбы все греческие. В половине III века эпитафии на гробницах пап греческие. Папа Корнилий пишет церквям по-гречески. Римская литургия совершается на греческом языке. Даже когда латинский язык возьмет верх, на нем часто будут писать греческими буквами. Греческие слова, произносимые через фиту, по обычаю, усвоенному народами Востока, остаются как, признак происхождения. В одной только стране, и именно в Африке, существовала церковь, которая действительно говорила по-латыни. Мы видели, что Минуций Феликс положил начало христианской латинской литературе мастерским произведением. Двадцатью годами позднее, Тертуллиан, колебавшийся в выборе того или другого языка для своих сочинений, предпочтет, к счастью, латинский, вследствие чего мы увидим поразительнейшее литературное явление: неслыханную смесь таланта, превратности суждения, красноречия и безвкусия; великий писатель, если допустить, что принесение в жертву эффекту всякой грамматике и всякой правильности можно назвать хорошим писанием. Наконец, Африка дает миру фундаментальную книгу: латинскую Библию. Один по крайней мере из первых переводов Ветхого и Нового Завета был сделан в Африке; латинский текст мессы, капитальных частей литургии кажутся также африканского происхождения. Таким образом, африканская lingua volgata содействовала в широкой мере образованию церковного языка латинского Запада, и потому имела решающее влияние на наши новейшие языки. Но это имело и другое последствие, то именно, что основные тексты христианской латинской литературы были написаны на языке, который итальянские словесники нашли варварским и испорченным, что впоследствии послужило поводом к возражениям риторов и к бессчетным эпиграммам.
Из Карфагена христианство сильно распространилось в Нумидии, Мавритании. Цирта произвела пламеннейших противников и защитников веры в Иисуса. Город, затерянный в глубине провинции Африки, Сциллий, в пятидесяти милях от Карфагена, выставил, несколько месяцев после смерти Марка Аврелия двенадцать мучеников, под предводительством некоего Сперата, который выказал непреклонную твердость, не уступил проконсулу и со славой открыл ряд африканских мучеников.
Эдесса день ото дня становилась христианским центром первостепенной важности. Co времени похода Люция Вера (165), Озроэна, бывшая до тех пор в вассальном подчинении у парфян, стада подвластна римлянам, но, до половины III века, сохраняла еще свою династию Авгарей и Ману. Эта династия, связанная с еврейскими Изатами Адиабены, проявила чрезвычайную благосклонность к христианству. В Эдессе, в 202 году, разрушена была наводнением церковь. В конце II века, в Озроэне существовали многочисленные христианские общины. Епископ Эдесский Палут, поставленный Серапионом Антиохийским (190—210), прославился своей борьбой с ересями. Наконец, Авгарь VII вар Ману (176—213) окончательно принял христианство во времена Вардесана и, в согласии с этим великим человеком вел решительную войну с языческими обычаями, в особенности с оскоплением, пороком, глубоко укоренившимся в сирийских культах. Тем, которые продолжали поклоняться Таргате этим странным способом, отрезали руку. Оспаривая теорию климатов, Вардесан замечает, что христиане, рассеянные в Парфии, Миндии, Хатре и в отдаленнейших странах, не сдедуют нисколько законам этих стран. Первый пример христианского государства, с христианской династией, был подан Эдессой. Этот порядок вещей, которым многие были недовольны, в особенности из числа вельмож, был уничтожен Каракаллой в 216 году; но христианская вера нисколько от этого не потерпела. Уже с тех пор были, вероятно, сочинены апокрифические писания, предназначенные для доказательства святости города Эдессы, и в особенности мнимое письмо Иисуса Христа к Авгарю, которым Эдесса впоследствии так гордилась.
Таким образом, рядом с латинской литературой африканских церквей, была основана новая отрасль христианской литературы, сирийская литература. Ее создали две причины, гений Вардесана и необходимость иметь арамейский перевод Священного Писания. Арамейские письмена давно употреблялись в этих странах, но еще не служили для закрепления настоящего литературного труда. Иудео-христиане положили начало арамейской литературе переводом Ветхого Завета на сирийский язык. Затем явился перевод книг Нового Завета; затем были сочинены апокрифические рассказы. Сирийская церковь, предназначенная позднее к широкому развитию, заключала в себе, по-видимому, в эту эпоху самые разнообразные оттенки последователей, от иудео-христианина до философов, какими были Вардесан и Гармоний.
Вне римской империи, успехи церкви были гораздо медленнее. Важная церковь в Восре имела, быть может, филиальные отделения среди независимых арабов. В Пальмире, несомненно, уже были христиане. Многочисленные арамейские племена, подвластные парфянам, принимали христианство с той готовностью, которую сирийская раса всегда проявляла по отношению к культу Иисуса. Около того же времени Армения получила первые семена христианства, быть может, не без участия Вардесана. В Персидской Армении заговаривают о мучениках уже с III века.
Баснословные предания, жадно приветствуемые, начиная с IV века, приписывали христианству завоевания, гораздо более отдаленные. Полагали, что каждый апостол избрал себе известную часть мира, для ее обращения. Индия, в особенности, вследствие географической неопределенности ее имени и сходства буддизма с христианством, послужила почвой для странных мечтаний. Уверяли, будто бы св. Варфоломей занес туда христианство и оставил там экземпляр Евангелия св. Матфея. Затем, знаменитый александрийский ученый Пантен будто бы путешествовал там же, по следам апостола, и нашел это самое Евангелие. Все это сомнительно. Слово Индия употреблялось в крайне неопределенном смысле. Всякий, севший на корабль в Клизме и поплававший в Красном море, считался бывшим в Индии. Йемен часто называли этим именем. Во всяком случае, путешествие Пантена не привело к основанию никакой прочной церкви. Все, что манихеи рассказывали о миссионерстве св. Фомы в Индии, баснословно, и лишь искусственным путем были впоследствии связаны с этой легендой сирийские общины, основанные в средние века на Малабарском берегу. Быть может, к этому сплетению сказок присоединилось еще смешение имен: Thomas и Gotama. Вопрос о возможности воздействия христианства на браманскую Индию, и в особенности на культ Кришны, стоит вне черты, на которой мы должны остановиться.
Пока совершались эти странные нравственные перевороты, добрейший Марк Аврелий, бросая на все любящий и спокойный взор, всюду появлялся с выражением кроткой отрешенности от всего на бледном лице и с болезнью сердца. Он уже мог говорить лишь тихим голосом и ходил маленькими шагами. Силы его заметно слабели; зрение ему изменяло. Когда однажды усталость заставила его положить книгу, которую он держал в руке, он написал: «Тебе уже не позволено читать; но все еще позволено отвращать сердце от насилия; позволено презирать удовольствие и огорчение; позволено стоять выше пустой славы; позволено сдерживать негодование против глупцов и неблагодарных; мало того, тебе позволено прододжать делать им добро».
Неся жизнь без радости, как и без возмущения, покорившийся участи, назначенной ему природой, он исполнял изо дня в день свои обязанности, постоянно имея перед глазами мысль о смерти. Мудрость его была абсолютна, или, другими словами, тоска его не имела пределов. Война, двор, театр одинаково его утомляют; но все, что он делает, он делает хорошо; потому что этого требует долг. На той точке, до которой он дошел, радость и скорбь, любовь людей и их ненависть — одно и то же. Слава последнее из обольщений; и как она, однако, ничтожна и память о величайшем человеке исчезает так быстро и блистательнейшие дворы, как был двор Адриана, показные представления во вкусе Александра, — что они, если не декорация, которая проходит и идет в мусор. Актеры меняются, но бессмыслие игры все то же.
Когда восторженные христиане поймут, что нельзя надеяться на осуществлеиие царствия Божия иначе, как бегством в пустыню Аммонии, Нилы и Пахомии, они назовут отказ и отвращение от всех вещей верховным законом жизни. Эти властители Фиваиды не сравняются, однако, в совершенном отречении от всего с своим венчанным собратом. Он завел для себя аскетические порядки, правила, во вкусе придуманных Отцами духовной жизни, чтобы убедить себя неотразимыми доводами в тщете всего сущего.
«Чтобы почувствовать презрение к пению, пляске, гимнастическим играм, достаточно разложить их на составные элементы. В пении, например, если ты разложишь каждый аккорд на звуки, и при каждом звуке спросишь: «Это ли тебя прельщает?» прелесть исчезнет. To же и в пляске; разложи движение на ряд положений. To же и в гимнастических играх. Словом, по отношению ко всему, кроме добродетели, разлагай предмет на последния составные части, и этим путем ты достигнешь презрения к нему; применяй этот прием по отношению ко всей жизни».
По смирению и покорности судьбе, его молитвы были вполне христианскими.
«Будешь ли ты, наконец, когда-нибудь, о душа моя, доброй, простой, совершенно единой, обнаженной, прозрачнее вещественного тела, тебя обнимающего? Когда вкусишь ты вполне радость любви ко всему? Когда будешь ты довольна, независима, без всякого желания, без малейшей потребности в живом или неодушевленном предмете для твоего наслаждения? Когда не будешь ты нуждаться ни во времени для продолжения твоих удовольствий, ни в пространстве, ни в месте, ни в ясности теплых климатов, ни даже в согласии между людьми? Когда же будешь ты счастлива в настоящем твоем положении, довольна наличными благами, убеждена, что имеешь все, что должна иметь, что по отношению к тебе все хорошо, что все тебе дано богами, и в будущем останется столь же хорошим, разумею то, что ими решено будет для сохранения живого существа, совершенного, доброго, справедливого, прекрасного, которое все произвело, все в себе заключает. обнимает все частности, которые разлагаются лишь для образования новых, подобных первым? Когда же будешь ты такой, о душа моя, чтобы ты, наконец, могла жить в селениях богов и людей, так чтобы никогда не обращаться к ним с жалобой и никогда не иметь надобности в их прощении?»
Эта покорность судьбе становилась день ото дня все более необходимой, потому что зло, которое одно мгновение могло казаться подавленным правительством философов, вновь отовсюду поднимало голову. В сущности, улучшения, достигнутые в царствование Антонина и Марка Аврелия, были лишь поверхностными. Все ограничилось известным лоском лицемерия, внешним видом, принятым, чтобы привести себя в соответствие с двумя мудрыми императорами. Масса была груба; армия ослабевала; улучшены были только законы. Везде царило глубокое уныние. В известном смысле, Марк Аврелий более чем достиг цели. Античный мир облекся в монашеское одеяние, как ныне потомки версальской знати идут в трапписты или картезианские монахи. Горе старым аристократиям, которые, после излишеств безумной юности, вдруг становятся добродетельными, человечными и бережливыми! Это признаки близкой смерти.
Насколько дело касалось общественного мнения, святость императора привела к результату даже большему, чем можно было ожидать: она его, так сказать, освятила в глазах народа. Это факт почетный для человеческой природы, который история должна отметить, как она отмечает столько других, печальных фактов. Марк Аврелий был чрезвычайно любим; популярность, так часто ошибающаяся в оценке людей, не ошиблась, по крайней мере, в этот единственный раз. Но злоба века брала свое с других сторон. Три или четыре раза доброта Марка Аврелия едва его не погубила. Действительной жизни присущ тот важный недостаток, вследствие которого она невыносима для людей высшего порядка, — что при внесении в нее идеальных принципов, качества становятся недостатками; так что совершенный человек очень часто имеет в ней менее усиеха, нежели такой, которым движет эгоизм или грубая рутина. Совестливая честность императора побудила его к первой ошибке, склонив его приобщить к управлению империей Люция Вера, относительно которого он не имел никаких обязательств. Вер был человек легкомысленный и ничтожный. Потребовались чудеса доброты и деликатности, чтобы удержать его от пагубных безумств. Мудрый император, серьезный и прилежный, таскал с собой в своих носилках нелепого товарища, которого он себе назначил. Он всегда упрямо обращался к нему, как к дельному человеку, и ни разу не возмутился против этого утомительного товарища. Как все люди очень хорошо воспитанные, Марк Аврелий постоянно стеснялся. Его обхождение вызывалось общим чувством приличия и собственного достоинства. Частью, чтобы не огорчать других, частью из уважения к человеческой природе, такие души не легко признаются, что видят зло. Их жизнь — постоянное лицемерие.
Фаустина была в жизни благочестивого императора еще гораадо прискорбнейшим источником печали. Провидение, пекущееся о воспитании высоких душ и непрестанно стремящееся к их усовершенствованию, уготовало ему тягчайшее из испытаний, жену, неспособную его понять. В начале, она, кажется, его любила; быть может даже, что тогда она была в известной мере счастлива в Лорийской вилле или в прелестном убежище Ланувия, на последних отрогах Албанских гор, которое Марк Аврелий описывал Фронтону, как место, преизобилующее чистейшими радостями. Потом ее утомил этот избыток мудрости. Скажем все: прекрасные изречения Марка Аврелия, его строгая добродетель, его постоянная грусть, его отвращение от всего, что походило на двор, могли показаться скучными женщине молодой, капризной, с горячим темпераментом и чрезвычайно красивой. Тщательные исследования свели к немногому факты, возбужденные клеветой против супруги Марка Аврелия. Остающееся затем все еще достаточно важно: она не любила друзей своего мужа, не приобщилась к его жизни, и имела иные, чем он, наклонности.
Добрый император понял это, страдал от этого и молчал. Его основной принцип, видеть вещи, какими они должны быть, а не такими, какими они есть, не изменил ему и тут. С какой дерзостью ни изображали его на сцене в виде обманутого мужа, как ни называли актеры по именам любовников Фаустины, он не согласился что-либо услышать, не изменил своей беспощадной кротости. Фаустина навсегда осталась «его добрейшей и вернейшей супругой». Даже после ее смерти не удалось убедить его, отказаться от этой великодушной лжи. На барельефе, и теперь находящемся в Риме, в Капитолийском. музее, где Фаустина возносится на небо на крыльях славы, добреший император, оставшийся на земле, следит за ней взором, исполненным любви. Всего поразительнее то, что в прекрасной задушевной модитве к богам, написанной на берегах Грана, он благодарит их за то, что они ему дали «жену столь любезную, любящую и простую». Он дошел в последнее время до того, что сам себя обманывал и все забывал. Но какую борьбу он должен был вынести, чтобы дойти до этого! В продолжение долгих лет внутренняя болезнь медленно подтачивала его силы. Непомерное усилие, составляющее сущность его философии, эта отчаянность в отречении, доходившая порой до софизма, скрывали в действительности страшную рану. Насколько нужно было проститься со счастием, чтобы дойти до таких крайностей . Никогда не поймут, что выстрадало это бедное поблекшее сердце, сколько было скрытой горечи под этим бледным челом, всегда спокойным, почти улыбающимся. Правда, что прощание со счастьем начало премудрости и вернейшее средство найти счастье. Нет ничего более отрадного, как возвращение радости, после отказа от нее; нет ничего более живого, глубокого, прелестного, как очарование разочарованного.
Еще гораздо более жестокому мученичеству был подвергнут Марк Аврелий в лице своего сына Коммода. По жестокой игре природы, наилучшему из людей дан был в сыновья тупоумный атлет, способный только к телесным упражнениям, великолепный парень-мясник, свирепый, любящий только убийство. Его умственное ничтожество внушило ему отвращение к интеллигентному миру, окружавшему его отца; он попал в руки грубых людей из низших слоев общества, которые сделали его одним из ненавистнейших чудовищ, когда-либо существовавших. Марк Аврелий всех лучше видел невозможность сделать что-либо из этого ограниченного создания и, тем не менее, ничего не упустил, чтобы дать ему хорошее воспитание. Лучшие философы разглагольствовали перед юношей; а он их слушал, как стал бы слушать нравоучения мелодой лев, зевая и показывая учителям длинные зубы. Марк Аврелий тут впал в ошибку по недостатку практической тонкости. Он продолжал повторять свои обычные фразы о доброжелательстве в суждениях и снисхождении к тем, которые менее добры, чем мы. Девять поводов к снисхождению, которые он для самого себя исчисляет, показывают нам его прелестное добродушие. «Какое зло мог бы тебе сделать злейший из людей, если бы ты упорно оставался с ним кроток и, при случае, спокойно убеждал его, давая ему без гнева, в то самое время, когда бы он старался повредить тебе, уроки в роде следующего: «Нет, дитя мое, мы не для этого родились. He мне будет больно, а ты сам себе повредишь, дитя мое!» Покажи ему с ловкостью, общими соображениями, что таково правило, что так не поступают ни пчелы, ни вообще никакие животные, живущие обществами. He допускай при этом ни насмешки, ни оскорбления; пусть все будет сказано тоном истинной привязанности, от сердца, не раздраженного гневом.
He говори с ним, как это делают в школе, ни в виду одобрения присутствующих; а также доверчиво и свободно, как если бы вы были одни. Коммод (если речь шла о нем) был, конечно, мало чувствителен к этой отличной родительской реторике. Выло, очевидно, одно только средство предупредить страшные бедствия, угрожавшие миру, а именно: воспользоваться правом усыновления и заменить более достойным того, который был указан случайностью рождения. Юлиан разбирает случай подробнее и полагает, что Марк Аврелий должен был приобщить к управлению империей своего зятя Помпеяна, который продолжал бы царствовать на тех же началах, как и он сам. Такого рода вещи легко говорить, когда препятствия исчезли и рассуждаешь в отдалении от фактов. Забывают, во первых. что, начиная с Нервы, императоры, сделавшие усыновление столь плодотворной политической системой, не имели сыновей. В I веке были усыновлевия с устранением сына или внука, и результат получился недобрый. В принципе, Марк Аврелий стоял за прямое престолонаследие, как устраняющее соперничество. Тотчас после рождения Коммода, в 161 году, он его одного представил легионам, хотя родились близнецы. Совсем маленького, он часто брал его на руки и повторял это действие, бывшее своего рода провозглашением. Марк был превосходным отцом: «Я видел твой выводок, — писал ему Фронтон, — и ничто никогда не доставляло мне такого удовольствия. Они до того на тебя похожи, что, право, никогда на свете не бывало подобного сходства. Я, так сказать, видел тебя удвоенным. Справа, слева, все мне казалось, что я тебя вижу. Благодарение богам, цвет у них здоровый, и кричат, как следует. Один из них держал кусок белого хлеба, царское дитя; другой кусок хлеба хозяйственного, как истый сын философа. Их голоса показались мне такими нежными и милыми, что мне вообразилось, будто я узнаю в их лепете ясный и прелестный звук твоей речи». Тогда эти чувства разделялись всеми. В 166 году, Люций Вер сам просил, чтобы оба сына Марка, Коммод и Анний Вер, были назначены цезарями. В 172 г., Коммод разделяет с своим отцом наименование Германика. После подавления возмущения Авидия, сенат, во внимание к семейному беспристрастию, проявленному Марком Аврелием, единогласно потребовал для Коммода приобщения к управлению империей и власти трибуна. Дурной нрав его уже успел проявиться разными признаками, известными его учителям. Но можно ли по нескольким дурным отметкам предрешать участь двенадцатилетнего ребенка? В 176—177 г. отец провозгласил его императором, консулом, августом. Это, конечно, была неосторожность; но сделанное ранее уже связывало. К тому же, Коммод в то время еще сдерживался. К концу жизни Марка Аврелия, зло обнаружилось вполне. На каждой странице последних Дум, мы видим следы страданий примерного отца, превосходного императора, который видит, что подле него растет чудовище, готовое ему наследовать, и решившееся из ненависти к образу действий порядочных людей, поступать во всем совершенно наоборот.
Мысль устранить Коммода от наследования, без сомнения, не раз должна была представляться Марку Аврелию. Но уже было поздно. После того, как он был приобщен к управлению, как его столько раз провозглашали перед легионами превосходным и совершенным, вдруг пред лицом всего мира признать его недостойным, было бы вопиющим нарушением приличий. Марк Аврелий запутался в собственных фразах, в выражениях условной благосклонности, которые были ему слишком привычны. И, наконец, Коммоду было семнадцать лет; кто мог сказать с уверенностью, что он не исправится? Надежда на это существовала даже после смерти Марка Аврелия. На первых порах, он проявил было намерение следовать советам заслуженных людей, которыми окружил его отец. Кроме того, разве не было очевидно, что в случае ветупления на престол Помпеяна или Пертинакса, Коммод тотчас стал бы во главе военной партии, продолжательницы партии Авидия, которая ненавидела философов и друзей мудрого императора.
Поэтому мы полагаем, что следует остерегаться слишком поспешного осуждения образа действий Марка Аврелия в настоящем случае. В нравственном отношении он был прав; но факты высказались против него. При виде этого негодяя, который губил империю своей грязной жизнью и безчестил имя, освященное добродетелью, в кругу цирковых конюхов и служителей амфитеатра, народ проклинал доброту Марка. Сожалеем, что преувеличенный оптимизм, который побудил его взять в соправители Вера и, быть может, скрыл от него виновность Фаустины, довел его до ошибки гораздо бодее важной. Народная молва гласила, что ему тем удобнее было устранить Коммода от престола, что составлялась легенда, в силу которой Марк освобождался по отношении к Коммоду от всяких родительских обязанностей. По чувству святого негодования, не хотели допустить, чтобы Коммод был сыном Марка Аврелия. Чтобы снять с провидения ответственность за такую нелепость, оклеветали мать. Когда недостойный сын лучшего из людей выступал в амфитеатре и вел себя, как площадной гаер, люди говорили: «Это не государь, это гладиатор. Нет, он не сын Марка Аврелия». Вскоре в числе гдадиаторов выискали такого, которого нашли похожим, и стали уверять, что это и был настящий отец Коммода. Между тем факт, что все памятники доказывают сходство Коммода с Марком и вполне подтверждают в этом отношении свидетельство Фронтона.
Итак, не упрекая Марка Аврелия в том, что он не устранил Коммода от наследства, можно пожалеть, что он этого не сделал. Совершенство человека оказалось во вред непреклонности государя. Будь он способен к резвой суровости, он бы, может быть, спас мир и избавил себя от ответственности за посдедовавший страшный упадок. Он был виноват в том, что имел сына, и забыл, что цезарь не такой человек, как все, и что его первая обязанность войти в соглашение с судьбою и угадать, на кого указывает рука времени. Наследственность феодальных династий неприменима к цезаризму. Из всех режимов, цезаризм дает наилучшие плоды или самые дурные. Он или превосходен, или ужасен. Отвратительный в I веке нашей эры, при условиях неполной наследственности, он стал великолепен во II веке, когда принцип усыновления окончательно восторжествовал. Упадок начался, когда, по слабости извинительной, так как она была неизбежна, наилучший из государей, получивший власть усыновлением, уклонился от обычая, давшего человечеству великолепнейший ряд добрых и великих государей. В довершение беды, он и наследственности не успел основать. В продолжение всего III века, власть перехватывалась интригой и насилием. Среди этого и погиб античный мир.
Годами выдерживал Марк Аврелий эту пытку, самую жестокую, какой подвергала судьба человека с сердцем. Друзей его детства и юности уже не было. Весь прекрасный круг, созданный Антонином, все серьезное и изящное общество, так глубоко верившее в добродетель, уже сошло в могилу. Оставшись один среди поколения, которое его уже не понимало и даже желало от него избавиться, имея ири себе сына, который глубоко его огорчал, он видед впереди лишь ужасную долю, быть отцом нового Нерона, Калигулы, Домициана.
«Не проклинай смерти; будь к ней приветлив, так как она явление, требующееся природой. Разложение нашего существа столь же естественно, как юность, старость, рост, полная зрелость. А если, чтобы встретить смерть благосклонно; нужна тебе особая мысль, то вспомни только, с чем она тебя разлучит, и ту нравственную среду, с которой душа твоя уже не будет связана. Это не значит, чтобы ты должен был с ними поссориться; далеко нет, ты должен их любить, выносить их с кротостью. Но скажи себе ясно, что ты покинешь не таких людей, которые бы разделяли твои чувства. Одно, что могло бы привязать нас к жизни и удерживать в ней, было бы счастье находиться в обществе людей, которые бы разделяли наши мнения. Но теперь ты видишь, какие раздоры в твоей домашней жизни, до той степени, что ты восклицаешь: «О смерть! не медли приходом, чтобы и я не дошел до того, чтобы забыться».
«Скажут: Это был честный человек, мудрец; но другому это не помешает сказать: «Наконец-то мы освободились от этого наставника; вздохнем посвободней. Конечно, он никому из нас зла не сделал; но я чувствовал, что в сущности он нас не одобрял!..» Пусть на смертном одре тебе облегчит разлуку с жизнью следующая мысль: «Я покидаю эту жизнь, где даже спутники мои, для которых я столько боролся, кому столько желал счастья, для кого столько трудился, желают моего удаления, в надежде, что моя смерть будет для них облегчением». Ради чего же могли бы мы пожелать оставаться здесь более?
«Но, уходя, не проявляй меньшей к ним благосклонности; сохраняй по отношению к ним обычное обращение; оставайся любящим, снисходительным, кротким и не принимай вида человека, который уходит насильно. Тебя связала с ними природа, и вот она разрушает связь. Так прощайте же, друзья; я ухожу, и нет надобности прибегать к силе, чтобы вырвать меня из вашей среды, так как эта разлука вполне согласна с природой».
Последние книги Дум относятся к тому времени, когда Марк Аврелий, оставшись один с своей философией, никем уже не разделяемой, имеет одну только мысль, безшумно покинуть мир. Грусть та же, что и выражавшаяся в Карнонте; но час жизни мыслителя уже совсем иной. Там, и на берегах Грана, Марк Аврелий обдумывает, как ему укрепить себя для жизни. Теперь, вся мысль устремлена единственно к приготовлению к смерти, становится духовным упражнением, чтобы предстать пред алтарем в должном убранстве. Он перечисляет все причины, которыми можно убедиться, что в смерти нет крайней несправедливости к добродетельному человеку; он доходит до софизма, чтобы оправдать провидение и доказать, что человек, умирая, должен быть доволен.
«Продолжительность жизни человека ничтожна, его существо непрерывно изменяется, его ощущения смутны. Его тело, составленное из разных элементов, само собой стремится к тлению; его душа вихрь; его участь — неразрешимая загадка; слава — неизвестная величина. Словом, все, что касается тела, есть река текущая; все, что касается души, сновидение и дым; жизнь есть бой, пребывание в чужой стране; посмертная слава — забвение. Что же может служить нам путеводителем? Одно, только одно, философия. А философия имееть целью то, чтобы пребывающий в нас гений оставался чист от всякого осквернения, был сильнее удовольствий или страданий... принимал события и участь, как выделения того же источника, откуда он возник, чтобы он, наконец, ожидал смерти с душевной ясностью, как простого рассеяния элементов, из которых состоит каждое существо. Если для самих элементов нет никакого зла в постоянных превращениях, которым они подвергаются, зачем же взирать с печалью на изменение и разложение всего? Эти изменения соответствуют законам природы, и нет зла ни в чем, что согласно с природой».
Таким образом, постоянно разбирая жизнь, он ее разлагает, приводит в состояние, мало отличающееся от смерти. Он достигает совершенной доброты, абсолютного снисхождения, равнодушия, умеряемого состраданием и презрением. «Проводить жизнь, ничем не возмущаясь среди лживых и несправедливых людей», вот программа мудрого. И он был прав. Самая надежная доброта есть та, которая основана на совершенной скуке, на ясном понимании того факта, что все в этой жизни суетно и лишено реального основания. От этого абсолютного крушения всего, что остается? Злоба? О! не стоит труда. Злоба предполагает известную веру в серьезность жизни, по крайней мере, веру в удовольствие, в мщение, в честолюбие. Нерон верил в искусство; Коммод верил в цирк, и оттого они были жестоки. Но разочарованному, который знает, что все предметы желаний пусты, зачем обременять себя неприятным чувством? Доброта скептика самая верная, а благочестивый император был больше чем скептик. Движение жизни в этой душе было почти также неслышно, как легкие шумы внутренней атмосферы гроба. Он достиг буддийской Нирваны, мира Христова. Как Иисус, Саккиа-Муни, Сократ, Франциск Ассисский и три или четыре других мудреца, он совершенно победил смерть. Она, действительно, могла вызывать в нем улыбку, потому что уже не имела для него значения.
5 августа 178 года, святой император покинул Рим, вместе с Коммодом, чтобы вернуться к бесконечным военным действиям на Дунае, которые он хотел увенчать образованием прочно организованных пограничных провинций. Успехи были одержаны блестящие. Казалось, уже близка была желанная цель, достижение коей замедлилось лишь возмущением Авидия. Еще несколько месяцев, и важнейшее военное предприятие II века было бы кончено. К несчастью, император был очень слаб. Его желудок был расстросн настолько, что он часто, по целым дням принимал только опийное лекарство (theriaque). Он ел лишь в тех случаях, когда ему приходилось обращаться с речью к войскам. Вена, на Дунае, была, по-видимому, главной квартирой армии. Заразная болезнь уже несколько лет свирепствовала в крае и косила легионы.
10 марта 180 г. император заболел. Он тотчас приветствовал смерть, как желанную гостью, отказался от всякой пищи и питья, и стал говорить и действовать, как находящийся на краю гроба. Призвав Коммода, он умолял его довести войну до конца, чтобы поспешным отъездом не навлечь на себя обвинения в измене государству. В шестой день болезни он призвал своих друзей и говорил с ними обычным своим тоном, то есть с легкой иронией, об абсолютной тщете всего о презрении, с которым должно относиться к смерти. Они горько плакали. «Зачем меня оплакивать? — сказал он им. — Позаботьтесь о спасении армии. Я иду первый; пойдете и вы за мной; прощайте!» Спросили, кому он поручает сына. «Вам, — сказал он, — если он того достоин, и богам бессмертным». Армия была безутешна. Она обожала Марка Аврелия и ясно видела, в какую пучину бедствий предстояло впасть после него. Император еще нашел в себе достаточно силы, чтобы представить Коммода солдатам. Его умение сохранять спокойствие среди величайших страданий позволило ему вынести эту жестокую минуту с спокойным лицом.
В седьмой день, он почувствовал приближение смерти. Он принял одного только сына и отпустил через несколько минут, опасаясь, чтобы он не заразился болезнью. Быть может, это был лишь предлог, чтобы избавиться от ненавистного присутствия. Затем, они укрылся с головой как бы для сна. Ночью он испустил дух.
Его тело перевезли в Рим и похоронили в мавзолее Адриана. — Привязанность народа к нему выразилась трогательнейшим образом. Его так любили, что никогда не называли его полным именем или титулами, а смотря по возрасту говорили: «Марк, отец мой, Марк, брат мой, Марк, сын мой». В день его погребения почти не было пролито слез, так все были уверены, что он возвратился к богам, которые только на короткое время отпустили его на землю. Во время самой церемонии погребения его с беспримерным общим порывом провозгласили «богом благоприятствующим». Обтьявили святотатцем каждого, кто, при достаточных средствах, не поместит в своем доме его изображения. И этот культ не уподобился стольким другим мимолетным апофеозам. Еще сто лет спустя статуя Марка Антонина виднелась во множестве божниц, в ряду богов-пенатов. Император Доиклетиан воздавал ему особенное поклонение. Имя Антонина стало отныне свято и сделалось, подобно именам Цезаря и Августа, как бы принадлежностью верховной власти, признаком человеческого и гражданского главенства. Numen Antoninum стал как бы споспешествующим светилом той империй, коей великолепная программа осталась для последующего века упреком, надеждой и сожалением. Даже души настолько непоэтические, как душа Септимия Севера, мечтали о ней, как об утраченном благе. Даже Константин преклонился перед этим благим божеством, и пожелал,чтобы золотая статуя Антонинов поставлена была в ряду предков и охранителей его власти, основанной, однако, под совершенно иным покровительством.
Никогда культ не был более законным, — и он остается нашим до сих пор. Да, все мы, сколько нас ни есть, мы носим в сердце траур по Марку Аврелию, как если бы он умер только вчера. С ним властвовала философия. Благодаря ему, мир, хотя минуту, находился под управлением лучшего и величайшего человека своего века. Важно, что этот опыт был сделан. Повторится ли он еще раз? Будет ли новейшая философия властвовать в свой черед, как властвовала философия античная? Будет ли у нее свой Марк Аврелий, окруженный Фронтонами и Юниями Рустикани? Управление человеческими делами перейдет ли еще раз в руки мудрейших? He все ли равно, так как это господство продолжалось бы короткий день и, без сомнения, вновь уступило бы место господству безумцев. Привыкнув смотреть с улыбкой на вечный мираж человеческих обольщений, новейшая философия знает закон временных увлечений общественного мнения. Но любопытно было бы узнать, к чему привели бы эти принципы, если бы они когда нибудь достигли власти, приятно было бы создать a рriori Марка Аврелия новейших времен, и увидать, каким соединением силы и слабости отразился бы в избранной душе, призванной к самой широком деятельности, специальный род мышления, свойственный нашему веку. Хотелось бы посмотреть, каким образом критика сумела бы соединиться с самой высокой добродетелью и пламеннешей любовью к добру; как бы отнесся мыслитель этой школы к социальным задачам XIX века, и каким путем он сумел бы их обойти, усыпить, избегнуть или разрешить. Верно то, что человек, призванный управлять себе нодобными, всегда должен будет изучать чудный образец, данный нам Римом в лучшие его дни. Если правда, что его можно превзойти в некоторых частях науки управления, которые выяснились лишь в новейшее время, то сын Анния Вера останется навсегда неподражаемым по силе своей души, по самоотречению, по идеальному благородству и совершенству своей доброты.
День смерти Марка Аврелия может быть назван предельной гранью, когда решена была гибель античной цивилизации. В философии, великий император, поставил идеал добродетели так высоко, что никому не приходило охоты за ним последовать; в политике, он не сумел достаточно отделить обязанностей отца от обязанностей цезаря и, вследствие этого, помимо своего желания, положил начало эре тиранов и анархии. В деле религии, вследствие излишней приверженности к государственному культу, слабость которого хорошо понимал, он подготовил насильственное торжество культа неофициального и оставил на своей памяти упрек, хотя и несправедливый, но коего самая тень не должна бы касаться жизни до такой степени чистой. Во всем, кроме законов, чувствовалось ослабление. Двадцатилетнее применение доброты распустило администрацию и поощрило злоупотребления. Известная реакция в духе идей Авидия Кассия была необходима; вместо нее последовал полный провал. Страшное разочарование для честных людей. Столько добродетели, столько любви привели только к тому, что мир оказался в руках живодера, гладиатора! После появления на земле чудных образов просветленного мира, опять впасть в ад цезарей, который считали навсегда закрытым! Вера в добро погасла. После Калигулы, после Нерона, после Домициана, еще можно было надеятъся. Опыт не казался еще решающим. Теперь, владычество зла восстановлялось ужаснее, чем когда-либо прежде, после величайшего усилия правительственного рационализма, после восьмидесятичетырех лет превосходного управления, после Нервы, Траяна, Адриана, Антонина, Марка Аврелия! Прости, добродетель; прости, разум. Если Марк Аврелий не мог спасти мир, кто спасет его? Теперь, да здравствуют безумцы! да здравствует нелепость! да здравствует сириец и его двусмысленные боги! Серьезные доктора ничего не сумели сделать. Больному хуже, чем когда-либо. Зовите эмпириков; они часто знают лучше, чем доктора, что требуется народу.
Печально то, что день смерти Марка Аврелия, столь мрачный для философии и цивилизации, был прекрасным днем для христианства. Коммод, вменивший себе в обязанность поступать во всем наперекор тому, что делалось ранее, оказался гораздо менее суров к христианству, чем его знаменитый отец. Марк Аврелий — совершенный римлянин, с его преданиями и предрассудками. Коммод был чужд своей расе. Он любил египетские культы; сам с бритой головой выступал в процессиях, носил изображение Анубиса и выполнял все обряды, которые нравились женоподобным ионцам. Он приказал изобразить себя в таком виде на мозаиках портиков, украшавших ограду его садов. В составе его прислуги были христиане. Его любовница, Мария, была почти христианка и пользовалась своим влиянием для облегчения участи исповедников, сосланных в Сардинские рудники. Мученичество сцилитанцев, последовавшее 17 юиля 180 года, т. е. четыре месяца после вступления на престол Коммода, было, конечно, последствием приказаний, данных при жизни Марка, и которые новое правительство еще не успело отменить. Число жертв при Коммоде было, повидимому, менее значительно, чем при Антонине и Марке Аврелии, — ясное доказательство того, что между римскими началами и христианством война была насмерть. Деций, Валериан, Аврелиан, Диоклетиан, которые будут стараться восстановить основные начала империи, будут вынуждены сделаться жестокими гонитеиями; тогда как императоры, чуждые римского патриотизма, как Александр Север, Филипп Аравитянин, Пальмирские цезари окажутся терпимыми.
При менее пагубном принципе, чем необузданный военный деспотизм, империя еще могла бы жить, даже после крушения римских основ со смертью Марка Аврелия, могла бы дать мир христианству веком ранее, чем это последовало, и избегнуть потоков крови, пролитой без всякой пользы Децием и Диоклетианом. Роль римской аристократии была закончена; истощив в I веке все безумия, она изжила во втором, сколько в ней оставалось добродетели. Но скрытые силы великого средиземного союза еще не были истощены. Подобно тому, как после крушения политического сооружения, построенного на правах фамилии Августа, нашлась для восстановления империи провинциальная династия Флавиев, так после крушения здания, основанного на усыновлении членов высшей римской аристократии, нашлись провинциалы, восточные люди, сирийцы, которые восстановили и великое сообщество, всем дававшее мир и выгоду. Септимий Север повторил, без нравственного величия, но не без славы, то, что было сделано Веспасианом.
Конечно, людей этой новой династии нельзя сравнивать с великими императорами II века. Даже Александр Север, не уступающий Антонину и Марку в доброте, гораздо ниже их по уму и благородству. Принцип правительства отвратительный; это заискивание перед легионами напорерыв, возмущение путем подкупа, обращение к солдатам не иначе, как с кошелем в кулаке. Военный деспотизм никогда не принимал форм более бесстыдных; но военный деспотизм может держаться долго. Рядом с этими безобразными зрелищами, под властью этих презираемых сирийских императоров, сколько реформ! Какие успехи в законодательстве и какой день, когда (в царствование Каракаллы) каждый свободный человек, живущий в империи получает равноправность! He следует преувеличивать преимуществ, которые это равенство давало тогда; однако, в политике слова всегда имеют известное значение. Наследство получено было прекрасное. Философы школы Марка Аврелия исчезли, но их заменили юристы. В продолжение ненавистнейших лет, Папиниан, Ульпиан, Павел, Гай, Модестин, Флорентин, Маркиан составляют образцы совершенства и, действительно, создают право будущего. Значительно уступая Траяну и Антонинам со стороны политических традиций, сирийские императоры, именно потому, что они не римляне и не имеют предрассудков римлян, обнаруживают нередко широту ума, которую не могли иметь глубоко консервативные великие императоры II века. Они разрешают и даже поощряют союзы или синдикаты. Доходя в этом направлении до крайностей, они хотели бы ввести кастовое устройство с отличительными костюмами. Они всем открыли доступ в империю. Один из них, сын Маммеи, добрый и трогательыый Александр Север, становится по своей плебейской доброте почти в уровень с добродетелью патрициев лучших веков; самые высокие мысли бледнеют перед прямыми излияниями его сердца. В особенности в религии, так называемые сирийские императоры проявляют неведомую до тех пор широту мыслей и терпимость. Эти эмесские сирийки, прекрасные, умные, смелые до утопии, Юлия Домна, Юлия Меза, Юлия Маммея, Юлия Сосмия не сдержаны никакой традицией, ни общественным приличием. Оне осмеливаютея делать то, на что ни одна римлянка никогда не отваживалась; оне входят в сенат, участвуют в прениях, фактически управляют империей, мечтают о Семирамиде и Нитокрисе. Вот чего бы не сделала Фаустина, несмотря на свое легкомыслие; ее бы удержал такт, сознание смешного, правила хорошего римского общества. Сирийки не отступают ни перед чем. У них является женский сенат, который издает всякие сумасбродства. Римский культ представляется им холодным к незначительным. He связанные с ним никакими семейными узами, и при воображении более сочувственном христианству, эти женщины увлекаются рассказами о путешествии богов по земле. Филострат восхищает их своим Аполлонием. Быть может, оне тайным образом имели сношения с христианами. Между тем, последние почтенные представительницы прежнего общества, как всеми уважаемая старушка, дочь Марка Аврелия, убитая Каракаллой, присутствовали, забытые миром, при оргии, представлявшей такую странную противоположность с воспоминаниями их юности.
Провинции, и в особенности восточные провинции, более деятельные и более возбужденные, чем западные, решительно брали верх. Конечно, Гелиогобал был безумец; однако ж его, мечта о центральном единобожном культе, установленном в Риме и поглощающем все другие культы, показывает, что узкий круг антониновских понятий был вполне сломан. Маммея и Александр Север пойдут дальше; в то самое время, как юристы, со всем спокойствием рутины, будут переписывать свои старые и свирепые правила против свободы совести, сириец император и его мать станут изучать христианство и выражать свое сочувствие к нему. He довольствуясь дарованием безопасности христианам, Александр, с трогательным эклектизмом, вводит Иисуса в свою божницу. Мир, по-видимому, установлен, и притом не так, как при Константине, путем унижения одной из сторон, но путем широкого примирения.
Во всем этом заключалась, конечно, смелая попытка преобразования, с рациональной стороны уступавшая реформе Антонинов, но представлявшая большую вероятность успеха, так как она была гораздо популярнее и ближе к интересам провинций и Востока. В таком демократическом деле, люди без предков, как эти африканцы и сирийцы, имели более шансов успеха, чем неподатливые, безупречные формалисты, какими являлись императоры аристократы. Но глубокий внутренний порок императорской системы проявится в десятый раз. 19 марта 235 года Александр Север был умерщвлен солдатами. Стало ясно, что армия могла отныне выносить только тиранов. Власть последовательно падала от знатных римских фамилий в руки провинциальных офицеров; теперь она перешла к унтер-офицерам и солдатам. До Коммода умерщвляемые императоры были невыносимыми чудовищами; теперь обрекается смерти император добрый, старающийся хотя отчасти восстановить дисциплину, обуздать преступления армии.
Тут начинается полувековой ад (235—284), в котором погибла всякая философия, всякая гражданственность, всякая утонченность чувств. Власть захватывается с молотка, солдатские шайки всевластны, иногда десять тиранов владычествуют одновременно, варвары вторгаются во все трещины расшатанного мира. Афины разрушают древние памятники для сооружения дрянных стен в защиту от готов. Если чем можно доказать, что римская империя была необходима, по самому своему существу, так это именно тем, что она окончательно не рухнула во время этой анархии и сохранила еще настолько дыхания жизни, чтобы ожить под могучим воздействием Диоклетиана и просуществовать еще целые два столетия. Во всех направлениях упадок страшный. В пятьдесят лет разучились ваянию. Латинская литература прекратилась совсем. Точно злой дух насел на это общество, пьет его кровь и жизнь. Христианство тянет к себе все, что получше и настолько же обессиливает гражданскую часть. Армия чахнет по недостаточности хорошего освежения офицерского состава; церковь влечет к себе все. Религиозные и нравственные элементы государства могут очень просто наказать его, если оно не дает им места, которое они считают своим по праву. Им стоит только отстранить себя от дел, гражданское общество останется тогда при одних нравственных подонках, а религия поглощает все лучшее. Вместо отечества, представляющего лишь принцип материальной силы, ищут отечества в идеале или, точнее, в учреждении, которое заменяет прежнюю общину и рухнувшее отечество. Церковь становится исключительною связью душ; и так как бедствия гражданского общества лишь способствуют ее возвеличению, то в этих бедствиях легко утешаются, усматривая в них кару, ниспосылаемую Христом и его святыми.
«Если бы нам позволено было воздавать злом за зло, — говорит Тертуллиан, — одной ночи и нескольких фонарей было бы достаточно для нашего мщения». Были терпеливы, потому что были уверены в будущем. Сегодня мир побивает святых, но завтра святые будут судьями миру. «Всматривайтесь в наши лица, чтобы узнать нас на последнем суде», говорил язычникам один из карфагенских мучеников. «Наше терпение, — говорили более умеренные, — последствие уверенности, что мы будем отомщены; оно собирает раскаленные уголья над головами наших врагов. Что за день настанет, вогда Всевышний соберет своих верных, низвергнет виновных в геену и предаст наших гонителей пламени вечного огня! Какое беспредельное зрелище и какому я предамся восторгу, восхищению, смеху. Как я ногами затопаю, когда увижу стенающими в мрачной глубине, с Юпитером и их собственными поклонниками, стольких государей, о которых сказано, что они после смерти вознеслись на небеса и какая радость увидеть судей гонителей имени Господнего, горящими в пламени более жгучем, чем огонь костров, зажженных для христиан!»
На протяжении времени от смерти Августа до смерти Марка Аврелия, в мире возникла новая религия, получившая наименование христианства. Сущность этой религии заключается в том, чтобы верить, что последовадо громадное небесное проявление, в лице божественного существа, Иисуса Назареянина, который, после совершенно сверхъестественной жизни, был умерщвлен евреями, своими соотечествонниками, и воскрес в третий день. Победив таким образом смерть, он ожидает, одесную Бога, отца своего, благоприятного часа, чтобы вновь появиться в облаках, председательствовать при всеобщем воскресении, коему его собственное воскресение лишь положило начало, и основать на очистившейся земле царствие Божие, т. е. царство воскресших святых. В ожидании этого, собрание верующих, церковь, представляет как бы общину живущих в настоящее время святых, неизменно управляемую Иисусом. Признавалось, что Иисус передал свою власть апостолам, которые поставили епископов и всю церковную иерархию. Церковь возобнозляет свое общение с Иисусом посредством частицы хлеба и таинства чаши, обряда, установленного самим Иисусом, и в силу коего Иисус, на мгновение, но действительно, является посреди своих. Для утешения верующих в тятостное время ожидания, среди гонений порочного мира, им ниспосылаются сверхъестественные дары Духа Божия, того Духа, который некогда вдохновлял пророков и еще не угас. Они пользуются в особенности чтением книг, открытых Духом, т. е. Библии, Евангелия, Посланий апостольских и тех из писаний новых пророков, которые приняты церковью для чтения в общественных собраниях. Жизнь верующих должна быть жизнью молитвы, аскетизма, отречения, разлуки с миром, так как современный мир управляется киязем зла, Сатаной, и идолопоклонство не что иное, как культ демонов.
Такая религия является прежде всего как происшедшая из иудейства. Ее колыбель — еврейский мессианизм. Первый титул Иисуса, сделавшийся неразлучным с его Именем, есть Христос — греческий перевод еврейского слова Mosih. Великая священная книга нового культа есть еврейская Библия; его праздники, по крайней мере по имени, суть праздники еврейские; его пророческие проявления — продолжение пророчества еврейского. Но отделение дитяти от матери совершилось вполне. Евреи и христиане вообще ненавидят друг друга; новая религия все более и более стремится забыть свое происхождение и то, чем она обязана еврейскому народу. Большая часть приверженцев христианства считает его религией совершенно новой, без связи с предшествовавшим.
Если мы теперь сравним христианство, каким оно было около 180 года, с христианством IV и V века, с христианством средневековым, с христианством наших дней, то увидим, что в течение последних веков к нему прибавилось очень немногое. В 180 году, Новый Завет закончен; к нему уж не прибавится ни одной новой книги. Медленно послания Павла завоевали себе место, вслед за Евангелиями, в священном кодексе и в литургии. Что же касается догматов, то ни один еще не определился вполне, но все же есть в зародыше; уже не возникает почти ни одной новой мысли, на которую не могли бы сослаться авторитеты I и II века. Есть излишки, есть противоречия; работа богословов будет в гораздо большей мере состоять в отсечении, в устранении излишков, чем в создании нового. Церковь отступится от многих ошибочно вчиненных вещей, выберется из многих тупиков. У нее еще два сердда, так сказать, и несколько голов; эти аномалии отпадут; но ни один действительно оригиналышй догмат уже не возникает.
Например, Троица ученых 180 г. еще не определилась. Слово Логос, Параклет, Св. Дух, Христос употребляются безразлично и смутно для обозначения божественной ипостаси, воплощенной в Иисусе. Три ипостаси еще не сосчитаны, не занумерованы, если можно так выразиться; но Отец, Сын и Дух уже предуказаны для трех понятий, которые должны оставаться обособленными, не разделяя, однако, неделимого Иеговы. Сын возрастет в безграничной степени. Этот своего рода викарий, присоединенный с известной эпохи к Верховному существу, чрезвычайно затмил отца. Странные никейские формулы установят противоестественные равенства; Христос, единственное деятельное лицо Троицы, возьмет на себя все дело творения и Провидения, сделается самим Богом. Но послание к колоссаям всего в одном шаге от этого учения; чтобы дойти до этих преувелнчений, достаточно небольшой доли логики. Мария, мать Иисусова, также предназначена к колоссальному росту; фактически она сделается одним из лиц Троицы. Гностики уже предугадали это будущее и установили культ, призванный к несоразмерному возвеличению.
Догмат божественности Иисуса Христа существует вполне; но еще не согласились относительно формул, которые служат для его выражения; христология сирийских иудео-христиан и усвоенная автором Ерма или автором Узнаваний, очень различны; богословам придется выбрать, но не создавать. Хилиазм первых христиан становился все более и более антипатичным эллинам, принимавшим христианство. Греческая философия сильно воздействовала в том смысле, чтобы заменить своим догматом о бессмертии души старинные еврейские (или, если угодно, персидские) представления о воскресении и земном рае. Однако, обе формулы еще существуют. В грубом материализме, Ириней превосходит всех исповедников хилиазма, тогда как четвертое Евангелие, столь строго спиритуалистическое, провозгласило пятидесятью годами ранее, что царствие Божие начинается здесь на земле, и что оно в каждом из нас. Кай, Климент Александрийский, Ориген, Дионисий Александрийский вскоре осудят мечты первых христиан и возненавидят Апокалипсис. Но уже прошло время для существенных сокращений. Христианство подчинит пришествие Христа в облаках и воскресепие тел бессмертию души; так что первобытный догмат христианства будет почти совсем забыт и удален, как устарелая декорация, на задний план последнего суда, не имеющего особенного значения, так как участь каждого определяется в момент его смерти. Многие допускают, что мучения грешников будут вечны и послужат приправой к блаженству праведников. Другие полагают, что они кончатся или будут смягчены.
В теории организации церкви, все более и более берет верх идея, что апостольская преемственность есть основание власти епископа, который, таким образом, является не представителем общины, но продолжателем апостолов и хранителями их авторитета. Некоторые христиане держатся, однако, гораздо более простого представления об Ecclesia по Матфею, где все члены равны. По вопросу о канонических книгах, достигнуто соглашение относительно главных основных текстов; но точного списка писаний новой Библии еще не существует, и берега, если можно так выразиться, этой новой священной дитературы, еще совсем не определились.
Таким образом, христианское учение является уже таким сплоченным целым, что к нему уже ничего существенного не прибавится, и никакое значительное сокращение не будет возможно. До Магомета, и даже после него, в Сирии еще будут иудео-христиане, элказаиты, евиониты. Помимо этих minim или сирийских назареев, известных только ученейшим из числа Отцов, и которые еще в IV веке не переставали проклинать св. Павла в своих синагогах, и называть обыкновенных христиан лже-иудеями, Восток никогда не переставал иметь в составе своего населения христианские семьи, соблюдавшие субботу и применявшие обрезание. В наши дни, христиане Сальта и Кероха могут, по-видимому, быть названы своего рода евионитами. Абиссинцы настоящие иудео-христиане, соблюдающие все еврейские правила, часто даже строже, чем сами евреи. Коран и ислам являются лишь продолжением этой древней формы христиавства, сущность которой заключалась в веровании во второе пришествие Христа, в докетизме и в устранении креста. С другой стороны, теперь, в конце XIX века, коммунистические и апокалипсические секты Америки ставят хилиазм и близость последнего суда в основу своих верований, как верили этому в первые дни первого христианского поколения.
Итак, в христианской церкви конца II века все уже было сказано. Все мнения, все направления мыслей, все басни уже имели своих защитников. Арианство существовало в зародыше в мнениях монархиан, артемонитов, Праксея, Феодота Византийского, и они справедливо замечали, что их верования были верованиями большинства римской церкви до папы Зефирина (около 200 г.). Но эта пора необузданной свободы лишена еще того, что впоследствии дадут соборы и ученые, т. е. дисциплины, правила, устранения противоречий. Иисус уже стал Богом, но иные еще не решаются называть его этим именем. Отделение от иудаизма совершилось, но многие христиане соблюдает еще все предписания иудаизма. Воскресение заменило субботу, но она все еще соблюдается иными верующими. Христианская Пасха отличена от еврейской, и, однако же, целые церкви держатся еще старинного обычая. На Вечери — большинство употребляет обыкновенный хлеб; но некоторые, особенно в Малой Азии, допускают только опресночный. Библия и писания Нового Завета составляют основу церковного преподавания, и в то же время множество других книг одними признаются, а другими отвергаются. Четыре Евангелия определились, а между тем много других евангельских текстов ходят по рукам и принимаются сочувственно. Большинство верующих отнюдь не враждебно римской империи, ждут дня примирения и уже допускают мысль о христианской империи; a другие продолжают изрыгать против столицы языческого мира самые мрачные апокалипсические предсказания. Уже установилось правоверие, служащее пробным камнем для устранения ересей; но в случае злоупотребления этим авторитетом, христианские ученые позволяют себе громко осмеивать то, что они называют «множественностью заблуждения». Главенство римской церкви начинает выделяться; но далее те, которые признают это главенство, запротестовали бы, если бы им было сказано, что епископ римский со временем посягнет на звание владыки вселенской церкви. Словом, различия, которые в наши дни отделяют правовернейшего католика от либеральнейшего протестанта, ничтожны в сравнении с теми различиями, которые тогда существоваяи между христианами, сстававшимися, тем не менее, в совершенном общении друг с другом.
Вот, что составляет несравненный интерес этого творчсского периода. Привыкнув изучать лишь рассудочные периоды истории, почти все те, которые во Франции высказывались по предмету возникновения христианства, принимали в соображение лишь III и IV столетия, века прославившихся людей и вселенских соборов и правил веры. Климент Александрийский и Ориген, Никейский собор и св. Афанасий, вот для них вершины и главные личности. Мы не отрицаем важности какой бы то ни было эпохи истории; но мы не называем этого временн временем возникновения. Христианство уже вполне сложилось ранее Оригена и Никейского собора. И кто же его создал? Множество великих безыменных, бессознательных кружков, писателей без имени или псевдонимов. Неведомый автор посланий, называемых от Павла к Титу и Тимофею, более всякого собора содействовал установлению церковной дисциплины. Надо думать, что неведомые авторы Евангелий имели более действительного значения, чем самые знаменитые их комментаторы. А Иисус? Надеюсь, согласятся, что была какая-нибудь причина, в силу которой ученики любили его настолько, что поверили его воскресению и признали в нем осуществление мессианического идеала, сверхчеловеческое существо, предназначенное к совершению полного обновления неба и земли.
В делах этого рода, факт признак права; успех является решающим критерием. В религии и этике новизна мыслы не имеет значения. Учение, преподанное в нагорной проповеди, старо как мир. Права литературной собственности на него никто не имеет. Важно осуществить эти правила, положить их в основу данного общества. Вот почему в основателе религии личная прелесть имеет первостепенную важность. Главное в деле Иисуса то, что он внушил двум десяткам людей такую любовь к себе или, точнее, к мысли, заключавшейся в нем, что эта любовь восторжествовала над смертью. To же надо сказать об апостолах и о первых двух поколениях христиан. Основатели всегда неведомы; но в глазах философа их слава есть истинная слава. He были великими людьми смиренные современники Траяна и Антонина, которые решили, во что веровать миру. В сравнении с ними, знаменитые церковные деятели III и IV века гораздо внушительнее. И, однако же, эти деятели строили на фундаменте, заложенном первыми. Климент Александрийский и Ориген лишь на половину христиане. Это гностики, эллинисты, спиритуалисты, стыдящиеся Апокалипсиса и земного царствования Христа, для которых сущность христианства в метафизическом умозрении, а не в приложении заслуг Христа или в библейском откровении. Ориген признается, что если бы закон Моисеев был понимаем в прямом смысле, то он был бы ниже законов римлян, афинян, спартанцев. Св. Павел едва ли бы признал христианином Климента Александрийского, — спасающаго мир гнозисом, в котором не уделено почти никакой роли крови Иисуса Христа.
To же можно сказать и о писаниях, завещанных нам этими давними временами. Они плоски, просты, грубы, наивны, похожи на безграмотные письма, которые теперь друг друту пишут наименее уважаемые коммунистские сектанты. Иаков, Иуда напоминают Кабэ или Бабика, или любого фанатика 1848 или 1871 года, убежденного, но не знающего своего языка, выражающего отрывочно, трогательным образом свои наивные старания постигнуть. Однако же лепет этого простонародья стал второй Библией рода человеческого. Обойщик Павел писал по-гречески так же скверно, как Бабик по-французски. Ho этих кажущихся странностей влкогда не понять ни ритору, преданному литературным соображениям, для которого французская литература начинается с Виллона, ни историку-доктринеру, который ценит лишь рассудочное развитие и для которого французская конституция начинается с мнимых Конституций Людовика Святого.
Пора вознивновения есть хаос, но хаос, богатый жизнью; это плодотворная протоплазма, где подготавливается жизнь существа, еще чудовища, но одаренного началом единства, типа достаточно сильного, чтобы устранить невозможности, выработать себе необходимые органы. Что значат все усилия сознательных веков в сравнении с самопочинными стремлениями зародышевого возраста, таинственного возраста, во время которого развивающееся существо отсекает у себя ненужяый отросток, создает нервную систему, выращивает себе членность? Это и есть то время, когда Дух Божий высиживает свое творение, и люди, работающие для человечества, действительно могут сказать:
Еst Deus in nobis, agitante calescimus illo.
История данной религии не есть история ее богословия. Незначащие хитросплетения, украшаемые этим именем, не составляют души религии, а являются лишь паразитом, ее пожирающим. Иисус не знал богословия; он обладал лишь в несравненной степени сознанием божественности и сыновнего общения человека с Богом. Поэтому он не установил культа в настоящем смысле, помимо того, который он нашел уже установленным иудаизмом. «Преломление хлеба», сопровождаемое благодарственной молитвой, или евхаристия была единственным символическим обрядом, им принятым, да и то Иисус лишь возвысил его значение и присвоил себе; так как beraka (благословение) перед тем, как преломить хлеб, всегда была еврейским обычаем. Как бы то ни было, это таинство хлеба и вина, почитаемых телом и кровью Иисуса, так что вкушающие принимают в себя Иисуса, сделалось творческим элементом целого культа. Ессlеsiа, или собрание, стала его основой. И никогда христианство не сходило с этой почвы. Ecclesia, имеющая главной целью причащение или евхаристию, стала обедней; а обедня всегда отодвигала все остальное в христианском культе на второй план, как дополнительную принадлежность.
Во времена Марка Аврелия успели уже далеко отойти от первобытного христианского собрания, в продолжение которого два или три пророка, часто женщины, впадали в экстаз, говорили все вместе, а после приступа спрашивали друг у друга, какие чудеса они наговорили. Подобные сцены происходили еще только у монтанистов. В огромном большинстве церквей, старейшины и епископ председательствуют в собрании, назначают чтения, говорят одни. Женщины сидят отдельно, безмолвные, под покрывалами. Везде порядок, благодаря значительному числу второстепенных служащих, исполняющих определенные обязанности. Мало-помалу сидения епископа и пресвитеров образуют центральный полукруг, хоры. Евхаристия требует стола, перед которым совершающий богослужение произносить молитвы и таинственные слова. Вскоре устраивают амвон для чтений и проповедей, затем разделительную ограду, между пресвитерием и остальной частью помещения. Два воспоминания преобладают в этом зарождении христианской архитектуры: во-первых, неясная память о иерусалимском храме, часть которого была доступна одним левитам; и во-вторых, мысль о великой божественной литургии, которой начинается Апокалипсис. Эта книга имела на литургию первостепенное влияние.
Захотели повторить на земле то, что двадцать четыре старца и зверообразные певцы совершают перед престолом Божиим: так что церковное служение было скопировано с небесного. Употребление фимиама, без сомнения, было заимствовано оттуда же. Лампы и свечи употреблялись в особенности при погребениях.
Великое литургическое воскресное действие было мастерским произведением мистики и понимания народных чувств. Это уже была обедня, но обедня полная, а не приплюснутая и, смею сказать, раздавленная месса наших дней. Это была обедня живая во всех своих частях, при сохранении каждой частью первоначального значения, которое ей суждено было впоследствии так странно потерять. Эта смесь, искусно составленная из псалмов, пения, молитв, чтений, исповедания веры, этот священный обмен слов между епископом и народом подготовляли души к тому, чтобы думать и чувствовать согласно. Поучение епископа, чтение писем сторонних, епископов или преследуемых церквей придавали жизнь и современность мирному собранию. Затем наступало торжественное предисловие к таинству, предупреждение, сделанное с подобающей важностью, призыв душ к сосредоточению; потом самое таинство, канон таинства, молитвы еще более священные, чем предществовавшие, наконец, акт высшего братства, причастие от того же хлеба и той же чаши. Торжественное молчание парит в это время над церковью. Затем, когда таинство совершилось, жизнь возрождается, пение раздается снова, выражения благодарности умножаются, длинная молитва обнимает все составные части и церкви, все положения человечества, все установленные власти. Потом председательствующий, обменявшись с верующими благочестивыми пожеланиями, распускает собрание обычной формулой, заканчивающей судебные заседания, и братья расстаются, благочестиво настроенные на несколько дней.
Это воскресное собрание было в известной мере узлом всей христианской жизни. Этот священный хлеб был всемирной связью церкви Иисусовой. Его посылали отсутствующим на дом, исповедникам в темницы, и от одной церкви к другой, в особенности во время, ближайшее к Пасхе; давали его детям; это был высший знак общения и братства. Агапа или совместная вечерняя трапеза, первоначально не отличавшаяся от тайной вечери, теперь отделялась от нее все более и более и вырождалась в злоупотребление. А Вечеря, напротив, становилась по существу утренней службой. Раздача хлеба и вина производилась старейшинами и диаконами. Верующие принимали их стоя. В некоторых странах, в особенности в Африке, на основании слов молитвы: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь», полагали, что следует причащаться каждый день. Для этого в воскресенье уносили домой кусок благословенного хлеба и съедали его в семье, после утренней молитвы.
В подражание языческим таинствам, нашли удобным совершать этот высший обряд в глубокой тайне. Были приняты меры, чтобы во время священнодействия присутствовали одни посвященные. Это была почти единственная ошибка, сделанная возникающей церковью; она искала тени, вследствие чего вообразили, что тень ей необходима; а это, в связи со многими другими признаками, дало повод к обвинению в колдовстве. Священный поцелуй также был большим источником благочестия и опасности. Мудрые наставники советовали не вздваивать его, если он доставлял удовольствие, не возобновлять его вторично, не раскрывать губ. Впрочем, вскоре устранили опасность, введя в церкви разделение полов.
Церковь ни в чем не походила на храм, так как поддерживался абсолютный принцип, что Бог не нуждается в храме и что его истинный храм сердце праведника. Никакой особой архитектуры, по которой ее можно бы было узнать, она не имела; но это уже было отдельное здание, называвшееся домом Господним, и с ним уже начинали связывать самые нежные проявления христианского благочестия. Ночные собрания, именно потому, что они были запрещены законом, сильно прельщали воображение. В сущности, хотя истинный христианин ненавидел храмы, церковь втайне стремилась сделаться храмом; в средние века, она и достигла цели вполне; часовня и церковь наших дней гораздо более походит на древние храмы, чем на церкви II века.
Особая, быстро распространившаяся мысль значительно способствовала этому превращению: вообразили, что евхаристия была жертвоприношением, так как она была памятником верховной жертвы, принесенной Иисусом. Это предположение заполнило пробел, который поверхностные люди видели в новой религии, a именно отсутствие жертвоприношения. Таким образом, стол для евхаристии сделался алтарем, и заговорили о приношениях и пожертвованиях. Такими приношениями явились именно хлеб и вино, которые приносились более достаточными из числа верующих, чтобы не обременять церкви собой, и чтобы остальное поступало бедным и прислуживающим при церкви. Очевидно, что подобное учение должно было вести ко многим недоразумеииям. Средние века, столь злоупотреблявшие обедней путем преувеличения мысли о жертвоприношении, дошли до очень больших странностей. От перемены к перемене дошли до глухой обедни, где человек, в маленьком уголке, с ребенком, заменяющим народ, председательствует в единоличном собрании, беспрестанно переговаривается с людьми, которых там нет, делает внушения отсутствующим, сам для себя приносит жертву и сам себе дает лобзание мира.
В конце II века, суббота почти совсем исчезла у христиан. Держаться ее было признаком иудейства, нехорошим признаком. Первые поколения христиан праздновали и субботу и воскресение, одну в память о сотворении мира, другое в память Воскресения Христова. Потом все сосредоточивается на воскресении. Это не значит, чтобы этот второй день считали буквально днем отдыха; суббота была отменена, а не перенесена; но воскресное празднество и в особенности мысль, что этот день весь должен быть посвящен радости (запрещалось воздерживаться от пищи, молиться на коленях) вновь привели к воздержанию от работы слуг. Гораздо уже позднее пришли к мысли, что субботнее правило применимо к воскресению. Первые правила на этот счет касались только рабов, которым, из жалости, хотели обеспечить праздничные дни. Четверг и пятница, dies stationum, были посвящены воздержанию от пищи, коленопреклонению и воспоминанию о страстях Господних. Годовыми праздниками остались два еврейских праздника, Пасха и Пятидесятница, с сказанным выше изменением срока. Праздннк Кущей был на половину отменен. Обычай махания ветвями с криком «Осанна!» связали более или менее удачно с воскресением, предшествовавшим Пасхе, в память одного обстоятельства последней недели жизни Иисуса. В великую пятницу не вкушали пищи; в этот день воздерживались от святого лобзания.
Поклонение мученикам занимало уже столь значительное место, что язычники и евреи возражали против него, утверждая, что христиане чтут мучеников больше, чем самого Христа. Их хоронили в виду воскресения, и с такими утонченностями роскоши, которые составляли резкую противоположность с простотой христианских нравов; доходили почти до поклонения их костям. В годовщину их смерти стекались к их могилам, читали описание их мученичества, совершали в память их таинство евхаристии. Это было распространение обычая поминания мертвых, благочестивой привычки, занимавшей большое место в жизни христиан. Немногого уже недоставало до служения обеден в память покойнников. В поминальные дни приносили за них хлеб и вино, как если бы они еще жили; присоединяли их имена к молитвам, предшествовавшим освящению, и вкушали хлеб в общении с ними. Таким образом, поклонение святым, при помощи которого язычество устроило себе местечко в церкви, и молитвы за покойников, бывшие источником величайших средневековых здоупотреблений, были связаны с самыми возвышенными и чистыми стремлениями первобытного христианства.
Церковное пение началось очень рано и было одним из выражений христианской сознательности. Оно применялось к гимнам, коих сочинение предоставлялось желающим, и образец которых мы имеем в гимне Христу Климента Александрийского. Размер был короткий и легкий, сходный с размером песен того времени, тех, например, которые приписывали Анакреону. Во всяком случае, он не имел ничего общего с речитативом псалмов. Некоторые его следы можно отыскать в пасхальной литургии наших церквей, которая особенно сохранила архаический пошиб, в Victimoe paschali, в О filiet filioe и в иудео-христианском Alleluia. Carmen ani teluoaniim, o котором говорит Плиний, или служба in gallі cantu, сохранились, вероятно, в Hymnum dicat turba fratrum, в особенности в следующей строфе, коей серебристый звук почти воспроизводиг нам былой ее напев:
Galli cantus, galli plausus
Proximum sentit diem,
Et ante lucem rrantiemus
Christum regem seculo.
Крещение совершенно заменило обрезание, которому у евреев оно только предшествовало. Оно совершалось посредством троекратного погружения, в отдельном помещении, близ церкви: затем просвещенного вводили в собрание верующих. За крещением следовало возложение рук, еврейский обряд при посвящении в равнины. Это называлось крещением Духа; без него крещение водой почиталось недостаточным. Крещение было лишь разрывом с прошлым; только посредством возложения рук человек действительно становился христианином. К нему присоединяли помазание маслом, откуда и ведется то, что теперь называют миропомазанием, и своего рода исповедание веры, по, вопросам и ответам. Все это составляло окончательную печать sphragis. Идея таинства, ее opere operate, таинство, понимаемое как своего рода магическое действие, становилось таким образом одной из основ христианского богословия. В III веке установилось перед крещением известное послушничество, оглашение. Верующий доходил до порога церкви лишь после нескольких степеней посвящения. Крещение детей возникает в конце II века. Оно будет иметь решительных противников даже в IV веке.
Покаяние уже было упорядочено в Риме ко времени лже-Ерма. Это учреждение, предполагающее сообщество очень крепко организованное, получило поразительное развитие. Удивительно, что оно не разрушило зарождавшейся церкви. Если что-либо ясно показывает, до какой степени церковь была любима и какую напряженную радость в ней находили, так это суровость испытаний, которым подчинялись, чтобы возвратиться в ее лоно и снова занять утраченное место в среде святых. Исповедь, или признание в грехе, уже применявшееся у евреев, было первым условием христианского покаяния.
Ясно, что никогда материальная часть культа не была проще. Сосуды Вечери сделались священными лишь постепенно. Прежде всего обратили известное внимание на стеклянные блюдечки, которыми при этом пользовались. Поклонение кресту выражало скорее почтение, чем культ. Символика оставалось простой до крайности. Пальмовые листья, голубь с веткой, рыба Ιχτυς, якорь, феникс, Α.Ω, буква Т, обозначающая крест, и быть может уже хризимон для обозначения Христа, — вот почти все допускавшиеся аллегорические фигуры. Сам крест никогда не изображался, ни в церквях, ни в домах; напротив, крестное знамение, делаемое поднесением руки ко лбу, часто повторялось; но возможно, что этот обычай был особенно дорог монтанистам.
Зато культ сердца был более развит, чем когда-либо. Хотя свобода первобытных проявлений духа была уже очень стеснена епископами, духовные дары, чудеса, непосредственное вдохновение продолжались в церкви и были ее жизнью. Ириней видит в этих сверхъестествеяных способностях отличительный признак церкви Иисуса. Лионские мученики еще ими пользуются. Тертуллиан считает себя окруженным непрерывными чудесами. He y одних монтанистов приписывали простейшим действиям сверхчеловеческий характер. Боговдохновенность и чудотворство были во всей церкви постоянным явлением. Только и было речей, что о женщинах-спиритках, которые давали ответы и были как бы лирами, звучавшими от удара божественного смычка. Сестра, о коей память нам сохранил Тертуллиан, поражает всю церковь своими видениями. Как коринфские иллюминаты времени св. Павла, она связывает свои откровения с церковными торжествами, читает в сердцах, указывает целебные средства, видит души в телесном виде, как маленькие существа в человеческом образе, воздушные, блестящие, нежные и прозрачные. Дети, подверженные приступам экстаза, также иногда считались выразителями велений божественного Слова.
Сверхъестественное врачевание было первым из этих даров, которые считали как бы наследием Иисуса. Орудием при этом служило священное миро. Язычники часто были исцеляемы маслом христиан. Что же касается исскуства изгонять демонов, все признавали за христианскими заклинателями большое преимущество. К ним на исцеление приводили бесноватых отовсюду, совершенно, как это и теперь делается на Востоке. Случалось даже, что не-христиане заклинали именем Иисуса. Некоторые христиане на это негодовали; но большинство радовалось, усматривая в этом преклонение перед истиной. На этом не остановились. Так как лжебоги были лишь демонами, то власть изгнания демонов предподагала власть разоблачения лжебогов. Заклинатель подпадал таким образом обвинению в волшебстве, которое отражалось на всей церкви.
Правоверная церковь поняла опасность этих духовных даров, остатков могучего первобытного кипения, которое церковь необходимо должна была дисциплинировать, под опасением гибели. Ученые и здравомыслящие епископы были враждебны этому, потому что эти чудеса, которые восхищали нелепого Тертуллиана и которым св. Киприан еще придает такое значение, давали повод к дурным слухам, и к ним примешивались личные странности, которых правоверие опасалось. Церковь не только не поощряла проявлений духа, но объявила их подозрительными, и с III века, они хотя и не исчезают совершенно, но становятся все более и более редкими. Они получили характер исключительных милостей, которые себе приписывали одни лишь самомненные. Экстаз подвергся осуждению. Епископ становится хранителем проявлений духа, или, точнее, они замеваются таинством, которое совершается духовенством, тогда как духовные дары были делом личным, непосредственно между человеком и Богом. Синоды унаследовали постоянное откровение. Первые синоды собирались в Малой Азии, против фригийских пророков. С перенесением на церковь, принцип вдохновения Духом становился прннципом порядка и авторитета.
Духовенство уже весьма значительно обособилось от народа. В большой, вполне организованной церкви, помимо епископа и старейшин, числилось известное число диаконов и иподиаконов, состоявших при епископе и исполнявших его приказания. Кроме того, она распологала целым рядом мелких служащих, анагностов или чтецов, заклинателей, привратников, псаломщиков или певчих, аколитов, которые прислуживали при алтаре, наполняли чаши вином и водою, носили евхаристию больным. Бедные и вдовы, питаемые церковью, и более или менее жившие в ней, считались принадлежавшими к церкви и вносились в ее матрикулы (matricularii). Они исподняли самые низкие обязанности, подметали, позднее стали звонить в колокола и жили, так же как и клирики, остатками приношений хлеба и вина. Для высших степеней духовенства, безбрачие более и более становилось правилом; во всяком случае, вторые браки воспрещались. Монтанисты очень скоро дошли до заявления, что таинства, преподанные женатым священником, недействительны. Оскопление всегда было лишь избытком усердия, вскоре осужденным. Сестры, подруги апостолов, коих существование было установлено несомненными текстами, вновь завелись в виде негласно-введенных диаконисс-прислужниц, от которых и пошел открытый конкубинат клириксов в средние века. Ригористы требовали, чтобы они носили покрывала, в предупреждение слишком нежных чувств, которые оне могли бы возбуждать в братьях при исполнении своих благочестивых обязанностей.
С конца II века кладбища становятся дополнением церкви и предметом попечения церковной диаконии. Способ погребения всегда был тот же, что и у евреев: тело, завернутое в саван, опускалось в саркофаг, в виде корыта, нередко со сводчатой крышкой (arcosolium). — Сжигание всегда было очень противно верующим. Последователи Митры и другие восточные секты разделяли этот взгляд и придерживались в Риме того, что можно назвать сирийским способом погребения. Греческое верование в бессмертие души приводило к сожжению; восточное верование в воскресение привело к погребению. Многие признаки побуждают искать древнейшие христианские кладбища в Риме близ Сан-Себастиана на Аппиевой дороге. Там были кладбища евреев и пооледователей Митры. Полагали, что тела апостолов Петра и Павла покоились в этом месте, почему его и назвали Catatumbas, т. е., «на Могилах».
Около времен Марка Аврелия произошла важная перемена. Вопрос, озабочивающий новейшие большие города, настоятельно требовал разрешения. Насколько система сжигания сберегала место, уделяемое мертвым, настолько значительно было пространство, требовавшееся для погребения, по обычаю евреев, христиан, посдедователей Митры. Требовался известный достаток, чтобы купить себе при жизни loculus в самом дорогом месте всего мира, у ворот Рима. Когда значительные массы достаточного населения пожелали быть похороненными таким образом, пришлось спуститься под землю. Сначала рыли в глубину, пока не достигли достаточно плотного слоя песка. Потом стали пробивать горизонтальные галлереи, нередко в несколько этажей и вот в стенах этих ходов цомещали loculi. Евреи, поклонники Сабазия и Митры, христиане усвоили себе этот способ погребения, подходивший к их общинному духу и склонности к таинственному. Но так как христиане продолжали этот способ погребения весь III, IV и часть V века, то вышло, что почти вся масса катакомб, окрестностей Рима сработана христианами. Нужда, заставившая вырыть вокруг Рима эти обширные подземелья, встретилась также в Неаполе, в Милане, в Сиракузах, в Александрии.
С первых лет III века, мы видим, что папа Зефирин поручает своему диакону Калликсту надзор за этими большими хранилищами усопших. Их называли кладбищами или «усыпальницами», так как воображали, что покойники спять там в ожидании воскресения. Там схоронили несколько мучеников. Вследствие этого, уважение, оказываемое телам мучеников, перешло на места их успокоения. Катокомбы вскоре сделались священными местами. При Александре Севере, организация кладбищ была уже вполне закончена. Во времена Фабиана и Корнелия обслуживание кладбищ было одной из главных забот римского благочестия. Преданная женщина, по имени Люциния, отдает священным могилам свое состояние и деятельность. Опочить подле мучеников, ad sanctos, ad martyres, сделалось милостью. Ежегодно сходились для совершения таинств близ этих священных гробниц. Отсюда возникновение cubicula или могильных покоев, которые были впоследствии увеличены и превратились в подземные церкви, где собирались во времена гонений. Снаружи иногда строили scholoe, служившие триклиниумом для агап. При этих условиях, собрания представляли то преимущество, что их можно было счесть погребальными, а это им обеспечивало покровительство закона. Кладбище, как подземное, так и на открытом воздухе, сделалось таким образом, местом по преимуществу церковным. Fossor получил в некоторых церквях значение клирика низшего разряда, как анагност или привратник. Римская власть, очень терпимая в похоронном деле, редко касалась этих подземелий. За исключением пристулов народной ярости, в разгар гонений, она признавала, что освященные пространства составляли собственность общины, т. е. епископа. Снаружи, вход на кладбище был почти всегда прикрыт каким-нибудь семейным надгробным памятником, право которого стояло вне спора.
Итак, принцип погребения общинами решительно взял верх в III веке. Каждая секта построила себе свою подземную галлерею и там заперлась. Разделение мертвецов вошло в общее право. Складывали в могилу по религиям; быть со своими после смерти стало потребностью. До сих пор погребение было делом личным, семейным; теперь оно стало делом религиозным, коллективным; оно предполагает одинаковость мнений в вопросах божественных. Это одно из затруднений, и далеко немаловажное, которое христианство завещает будущему.
По своему первоначальному корню, христианство было также враждебно развитию пластических искусств, как и ислам. Если бы христианство осталось еврейским, в нем бы развилась одна архитектура, как это и случилось у мусульман. Церковь была бы, также как и мечеть, величественным храмом молитвы, и ничего больше. Но религии зависят от рас, которые их восиринимают. Перенесенное к народам, любящим искусство, христианство сделалось религией настолько же артистической, насколько оно было бы лишено этого, если бы осталось в руках иудео-христиан. И основателями христианского искусства являются еретики. Мы видели, что гностики вступили на этот путь со смелостью, которая скандализовала правоверных. Было еще слишком рано; все, что напоминало идолопоклонство, казалось подозрительным. На живописцев, принимавших христианство, смотрели косо, как на дюдей, стремившихся отвлечь в пользу пустых образов почести, подобающие Творцу. Изображения Бога и Христа — разумею отдельные фигуры, которые могли показаться идолами, — возбуждали опасения, и карпократиане, имевшие бюсты Христа и воздававшие им языческое поклонение, считались отверженными. Буквально исполняли, по крайней мере, в церквах, Моисеевы правила против изображений. Мысль о некрасивости Христа, пагубная для христианского искусства, была широко распространена. Существовали живописные портреты Иисуса, св. Петра, св. Павла; но этот обычай считался неудобным. Статуя кровоточивой женщины нуждается, по мнению Евсевия, в извинениях, и это извинение заключается в том, что женщина, которая таким образом выразила свою благодарность Христу, действовала под влиянием остатка языческой привычки и по извинительной путанице мыслей. В другом месте, Евсевий отвергает желание иметь портреты Христа, как совершенно нечестивое.
Arcosolia гробниц требовали живописи. Сначала изображали одни украшения без всякого религиозного значения: виноград, кайма из листьев, вазы, плоды, птицы. Потом присоединили христианские символы, потом простые сцены, заниствованные из Библии, и которые особенно нравились в периоды гонений: Иону под тыквой или Даниила во рву львином, Ноя с голубем, Психею, Моисея, изводящего воду из скалы, Орфея, очаровывающего животных своей лирой, и в особенности доброго пастыря, для чего надо было только списать один из наиболее распространенных типов языческого искусства Исторические сцены из Ветхого и Нового завета появляются лишь позднее. Напротив, уже с III века начинают изображать стол, священные хлебы, мистических рыб, сцены рыболовства, символизм тайной вечери.
Вся эта мелкая орнаментная живопись, все еще не допускавшаяся в церкви и которую терпели только в виду ее незначительности, нисколько не отличалась оригинальностью. Очень ошибочно усматривали в этих робких попытках начало нового искусства. Выражение там слабо; христианская мысль совершенно отсутствует, общий характер неопределенный. Исполнение недурно; видно артистов, которые прошли довольно хорошую школу, — во всяком случае гораздо высшую, чем та, которая видна в настоящей христианской живописи, возникающей позднее. Но какая разница в выражениии! У артистов VII, VIII века чувствуешь могучее усилие ввести в изображаемые сцены новое чувство; в материальных средствах полный недостаток. В катакомбах, напротив, работали живописцы в помпеянском вкусе, обратившиеся по соображениям, совершенно чуждым нскусству, и применяющие свое мастерство к тому, что подходит к строгим местам, которые они взялись украсить.
Евангельской историей первые христианские живописцы занялись лишь частично и поздно. Гностнческое происхождение этих изображений тут выделяется очевидно. Жизнь Иисуса в изображении первых христианских живописцев совершенно та же, как ее понимали гностики и докеты, т. е., что Страсти Господни отсутствуют. От Претории до воскресения, исчезают все подробности, так как согласно этому порядку мыслей, Христос не мог страдать в действительности. Таким образом, устранялось бесчестие креста, великого соблазна для язычников. В эту эпоху язычники издеваются над богом христиан, изображая его распятым, а христиане почти отрицают это. Изображением распятия опасались вызвать богохульства врагов и как бы повторить их издевательства.
Христианское искусство родилось еретическим, и следы этого долго на нем виднелись. Христианская иконография медленно освобождалась от предрассудков, среди которых она родилась, и, освободившись, тотчас подпала под власть апокрифов, которые сами создадись в той или другой степени под влиянием гностиков. Отсюда положение вещей, долго остававшееся фальшивым. До полного развития средних веков, соборы, авторитетные ученые осуждают искусство; а искусство, с своей стороны, даже признавшее правоверие, позволяет себе страшные вольности. Любимые предметы изображений заимствуются по большей части, из книг осужденных, так что изображения силой врываются в церковь, когда книга, их объясняющая, давно из церкви изгнана. Ha Западе искусство вполне освобождается с XIII века, но в восточном христианстве положение вещей иное. Греческая церковь и восточные церкви вообпще не могут и по настоящее время вполне преодолеть того нерасположения к изображениям, которые доведено до высшей степени в иудействе и исламе. Они осуждают изваяния и ограничиваются гиератической иконописью, откуда серьезному искусству очень трудно будет выбиться.
He видно, чтобы в частной жизни христиане затруднялись пользоваться произведениями промышленности, на которых не было каких-либо оскорбительных для них изображений. Вскоре, однако, появились и христианские фабриканты, которые даже на общеупотребительных вещах заменили прежние украшения изображениями, подходящими к вкусу секты (добрый пастырь, голубь, рыба, корабль, лира, якорь). Возникли производства художественной металлической и стеклянной утвари, в особенности для потребностей Вечери. Обыкновенные лампы почти все были с языческими украшениями; поэтому в торговле вскоре появились лампы с изображением доброго пастыря, изготовленные, по всей вероятности, в тех же заведениях, что и лампы типа Вакха или Сераписа. Изваянные саркофаги с изображениями священных сцен появляются в конце III века. Так же как и христианская живопись, онн только по предметам изображений отличались от навыков современного им языческого искуства.
Нравы христиан были лучшей проповедью христианства. Они могли бы быть выражены одним словом: благочестие. Это была жизнь добрых маленьких людей, без светских предрассудков, но совершенно честных. Ожидание Мессии слабело с каждым днем, и потому, от несколько напряженной морали, подходившей к состоянию кризиса, переходили к установившейся морали прочно основанного мира. Брак получил высокий религиозный характер. Многоженства не пришлось отменять, так как еврейские нравы, если уже не еврейский закон, почти совершенно устранили его фактически. Действительно, у древних евреев, гарем был лишь исключительным злоупотреблением, привилегией царского достоинства. Пророки веегда были ему враждебны. Поступки Соломона и его подражателей были предметом порицания и соблазна. В первые века нашей эры, случаи многоженства встречались, должно быть, у евреев лишь крайне редко. Ни христиане, ни язычники их в этом не упрекают. Таким образом, под двойным влиянием брака римского и еврейского создалось это высокое представление о семье, которое и в наши дни составляет основу европейской цивилизации, так что оно сделалось как бы существеннейшей частью естественного права. Должно, однако, признать, что по этому вопросу римское влияние оказалось сильнее еврейского, так как многоженство исчезло у евреев только под влиянием новейшего законодательства, извлеченного из римского права.
Римское или, если угодно, арийское влияние также пересилило еврейское в недружелюбном отношении к вторым бракам. Их считали прилично замаскированным прелюбодеянием. Такой же ригориам был проявлен и в вопросе о разводе, относительно коего некоторые еврейские школы допустили предосудительную распущенность. Брак мог быть расторгнут только прелюбодеянием жены. «Нe разделять того, что Бог соединил», стало основой христианского права.
Наконец, церковь встала в полное противоречие с иудаизмом в том отношении, что она признала безбрачие, девственность, состоянием предпочтительным браку. Тут христианство которое, впрочем, было упреждено на этом пути терапевтами, приблизилось, не подозревая этого, к понятиям, которые у древних арийских народов изображали девственницу, как существо священное. Синагога всегда считала брак обязательным; в ее глазах неженатый виновен в человекоубийстве, и не принадлежит к Адамову племени, потому что мужчина достигает полноты своего существа лишь в соединении с женщиной. Брак не должен быть отлагаем далее восемнадцати лет. Исключение допускается только для тех, которые предаются изучению Закона, и опасаются, что необходимость пропитания семьи отвлечет от работы. «Пусть те, которые не поглощены Законом, подобно мне, населяют землю», поучал равви бен-Азаи.
Христианские секты, близкие к иудаизму, советовали, как и синагога, ранние браки и желали даже, чтобы пастыри следили за стариками, в видах ограждения их от прелюбодеяния. С самого начала, однако, христианство склонилось в сторону понятий бен-Азаи. Иисус, хотя и прожил более тридцати лет, не женился. В виду близкой кончины мира, забота о деторождении становилось излишней, и установилась мысль, что совершенным христианином может быть только девственник. «Патриархи имели основание заботиться о размножении своего потомства; мир тогда был молод; теперь, напротив, все клонится к упадку и прекращению». Гностические и манихейские секты были строго последователыми, воспрещая брак и осуждая детородный акт. Правоверная церковь, всегда придерживающаяся середины, избегла этих крайностей; но советовала воздержание и даже сохранение целомудрия в браке. Исполнение указаний природы облечено было непомерной стыдливостью; женщина бсзумно устрашилась брака. Чрезвычайная застенчивость церкви во всем, касающемся законных сношений обоих полов, вызовет со временем не одну вполне заслуженную насмешку.
В том же порядке мыслей, состояние вдовства стали почитать священным. Вдовы составили церковное учреждение.
Женщина всегда должна оыть подчиненной, и потому, когда у нее нет мужа, которому она бы могла повиноватьея, она служит церкви. Скромность христианских дам соответствовала этим строгим принципам, и в некоторых общинах они выходили не иначе, как под покрывалами. Немногого недоставало, чтобы восточный обычай покрывала, скрывающего всю фигуру, не был распространен на всех молодых и незамужних женщин. Монтанисты считали этот обычай обязательным; ему не удалось утвердиться вследствие противодействия, вызванного крайностями фригийских и африканских сектантов, и в особенности вследствие влияния греческих и латинских стран, которые положили начало настоящему преобразованию нравов, не нуждаясь в этом гнусном признаке физической и нравственной слабости.
Наряжаться, однако же, совсем запретили. Красота диавольское искушение; зачем его усиливать? Драгоценные уборы, притирания, окраска волос, прозрачные одежды стали нарушением стыдливости. Поддельные волосы грех еще более важный; они вводят в обман благословение священника, которое, ниспадая на мертвые волосы, снятые с другой головы, не знает, на чем остановитъся. Самое скромное устройство прически почиталось уже опасным. Исходя из этой точки отправления, св. Иероним считает женские волосы лишь гнездом насекомых и советует их сбривать.
Недостаток христианстаа тут наглядно сказывается. Оно слишком односторонне нравственно. Красота приносится в нем в жертву совершенно. Между тем, в глазах философии законченной, красота вовсе не есть поверхностное преимущесгво, опасность, неудобство, а, напротив, дар Божий, так же как добродетель. Она стоит добродетели. Красивая женщина также ясно выражает одну из сторон божественной цели, один из неисповедуемых путей Господних, как и гениальный человек или добродетельная женщина, Она сознает это и оттого горда. Она инстинктивно чувствует, какое неоценимое сокровище заключается в ее теле; она хорошо знает, что без ума, без таланта, без большой добродетели, ее место в ряду высших проявлений Бога. И зачем запрещать ей возвышать стоимость сделанного ей дара, оправлять выпавший на ее долю бриллиант? Наряжаясь, женщииа исполняет свою обязанность; она предается искусству, искусству очаровательному, в известном смысле, прелестнейшему из всех. Не станем смущаться улыбкой, которую иные слова вызывают у людей легкомысленных. Награждают пальмой гения греческого художника, сумевшего разрешить труднейшую задачу украшения человеческого тела, т. е. украшения самого совершенства, — и видят одни «тряпки» в попытке содействовать созданию прекраснейшего творения Божия, женской красоты! Туалет женщины во всех ее утонченностях, есть своего рода высокое искусство. Века и страны, которые в нем успевают, великие века и великие страны, и запрет, наложенный христианством на стремления этого рода, показал, что достигаемый им общественный идеал сделается рамкой законченного общества лишь гораздо позднее, когда возмущение светских людей свергнет неудобное иго, первоначально наложенное на секту экзальтированным тетизмом.
Этот запрет распространялся в действительности на все, что может быть названо роскошыо и светской жизнью. Зрелища почитались омерзительными, не только кровавые зрелища амфитеатра, ненавидимые всеми порядочными людьми, но и спектакли невиннейшие, шутливые. Всякий театр почитался опасным уже по одному тому, что мужчины и женщины там собирались, чтобы смотреть на других и себя показать. Такой же ужас внушали термы, гимназии, ванны, ксиесты, по случаю происходивших там обнажений. Христиане были в этом случае наследниками еврейского чувства. Евреи избегали этих мест, вследствие обрезания, которое подвергало их всякого рода неприятностям. Если игры, состязания, делавшие смертного, на один день, равным богам и увековечивавшие его память надписями, пришли в III веке в совершенный упадок, то причиной этого было христианство. Пусто становилось вокруг этих древних учреждений; их называли суетными. Конечно, это была правда; но человеческой жизни наступает конец, когда слишком хорошо докажешь человеку, что все суета.
Воздержность христиан не уступала их скромности. Запреты, относившиеся к мясу, были почти все сняты, и взял верх принцип, что «чистому все чисто». Многие, однако, воздерживались от употребления того, что прежде было живым. Постов было много, и они вызывали у некоторых состояние нервной слабости, которое разрешается обильными слезами. Способность проливать слезы почиталась небесной милостью, даром слезным. Христиане плакали беспрестанно; их обыкновенным состоянием была кроткая печаль. В церквях их лица выражали благоволение, набожность, любовь. Ригористы жаловались, что по выходе из священного места, этот благочестивый вид заменялся легкомысленным; но вообще христиан легко узнавали по внешности. У них были, так сказать, особые лица, хорошие лица, проникнутые спокойетвием, не исключающим приветливой, довольной улыбки. Это представляло резкую противопоиложность с развязным видом язычников, в которых, по всей вероятности, часто замечался недостаток приличия и сдержанности. В монтанистской Африке, некоторые обычаи, и в особенности привычка беспрестанно крестить лоб, еще скорее обличали последователей Иисуса.
Таким образом, христианин был по существу особым созданием, обреченным даже на внешнее доказательство добродетели, словно аскет. Если монастырская жизнь возникла только в конце III века, так это потому, что до тех пор церковь была истинным монастырем, идеальной общиной, где осуществлялась вполне праведная жизнь. Когда век массами вступит в церковь, когда Гангрский собор, в 325 году, объявит, что евангельское учение о бедности, об оставлении семьи, о девстве, не предназначено для простых верующих, праведники создадут для себя особые места, где возможно будет применять без смягчений евангельскую жизнь, слишком высокую для обыкновенных людей. До тех пор, мученичество давало возможность осуществлять самые преувеличенные указания Христа, в особенности относительно пренебрежения узами крови. Теперь мученичество заменится монастырем, чтобы заветы Иисуса могли быть где-нибудь осуществлены. Пример Египта, где монастырская жизнь всегда существовала, мог этому способствовать; но монашество было присуще самой природе христианства. Как только в церковь впустили всех, стало неизбежным образование маленьких церквей для тех, которые стремились жить по примеру Иисуса и иерусалимских апостолов.
Намечалась в будущем упорная борьба. Христианское благечестие и светская честь выступят противниками, между которыми будут происходить ожесточенные схватки. Пробуждение светского духа будет вместе с тем и пробуждением неверия. Честь возмутится и станет утверждать, что она не хуже той морали, которая позволяет, чтобы святые не всегда были порядочными людьми. Раздадутся голоса сирен для восстановления в их достоинстве прелестных вещей, которые церковь объявила глубоко нечестивыми. Люди всегда остаются немножко теми же, какими были сначала. Церковь, сообщество святых людей, сохранит этот характер, несмотря на все превращения. Светский человек будет ее злейшим врагом. Вольтер докажет, что дьавольские пустяки, столь сурово изгоняемые из пиетистского общества, по своему хороши и необходимы. Отец Канэ попробует, конечно, доказать, что нельзя быть порядочнее христианства, ни более дворянином, чем иезуит; но он не убедит д’Окенкура. Умные люди, во всяком случае, окажутся необратимыми. Никогда Нинона де Лавкло, Сент-Эвремоя, Вольтер, Мериме не будут одной веры с Тертуллианом, Климентом Александрийским и добрым Ермом.
Христианство победидо новыми правилами жизни, которые оно вводило в мир. Мир нуждался в реформе нравственнооти; философия ее не давала; установленные в греко-латинских странах религии были неспособны улучшать людей. Из всех религиозных учреждений античного мира, одно иудейство отозвалось на испорчениость времен криком отчаяния. Вечная и единственная слава, ради которой должно забыть многие безумные насилия! Евреи-революционеры I и II века нашей еры. Преклонимся перед их страстностью! Преданные высокому идеалу справедливости, убежденные, что этот идеал должен осуществитъся на земле, не допускающие тех компромиссов, которыми так легко удовлетворяются верующие в рай и ад, они жаждут добра и постигают его в виде маленького города с синагогой, и христианская жизнь является лишь аскетическим преобразованием этого идеала. Небольшие кружки смиренных и благочестивых людей, ведущих между собой чистую жизнь и ожидающих вместе великого дня своего торжества и утверждения на земле царства праведников, — вот нарождающееся христианство. Счастье, которым наслаждались в этих маленьких общинах, действовало, как могучая притягательная сила. Население разных племен, как бы по инстинктивному движению, порывисто устремилось в секту, которая удовлетворяла заветнейшие их желания и открывала надеждам безпредельное поле.
Умственные потребности времени были очень слабы; нежные стремления сердец, напротив, очень властны. Умы не просвещались, но нравы становились мягче. Хотелось веры, которая учила бы благочестию, мифов, которые представляли бы хорошие примеры, пригодные для подражания, как бы некоторую мораль в действии, изображаемую богами. Хотелось честной религии, — а язычество честным не было. Нравственная проповедь предполагает деизм или единобожие; а политеизм никогда не учил нравственности. Всего более хотелось уверенности в будущей жкзни, где бы возмещены были несправедливости жизни земной. Религия, обещающая бессмертие и свидание с возлюбленными, всегда берет верх. «Те, у кого нет надежды», легко побеждаются. Множество братств, исповедывавших эти утешительные верования, привлекали многочисленных последователей. Таковы были сабазианские и орфические таинства в Македонии; во Фракии таинства Дионисия. Во II веке символы Психеи принимают погребальный оттенок и становятся маленькой религией, которую христиане признают очень охотно. Увы! представление о загробной жизни, как все, являющееся делом вкуса и чувства, всего легче подвергается капризам моды. Образы, удовлетворявшие нас в этом отношении, проносятся очень быстро; по части загробных мечтаний, ищут нового, так как ничто не выдерживает продолжительного изучения.
Итак, установленная религия не давала никакого удовлетворения глубоким потребностям века. Бог античного мира не был ни добрым, ни злым; он был силой. С течением времени приключения, которые приписывались этим мнимым божествам, сделались безнравственными. Культ вырождался в идолопоклонство, самое грубое, иногда самое смешное. Философы нередко публично нападали на официальную религию, при рукоплесканиях слушателей. Вмешавшись в дело, правительство еще более его унизило. Божества Греции, давно отожествленные с божествами Рима, по праву заннмали места в Пантеоне. Божества варваров подверглись таким же отожествлениям и превратились в Юпитеров, Аполлонов, Эскулапов. Местные божества спаслись посредством культа богов-Ларов. Август ввел в религию очень значительное изменение, возвысив и упорядочив культ богов Ларов, в особенности Ларов перекресточных, и позволив присоедннить к двум Ларам, освященным обычаем, третьего, Гения императора. Вследствие этого сообщества, Лары стали называться августейшими (Lares augusti), и так как местные боги сохранили легальное положение преимущественно в виду переименования в Лары, то и они почти все стали называться августейшими (numina augusta). Вокруг этого сложного культа образовалось духовенство, состоявшее из фламина, т. е. своего рода архиепископа, представителя государства, и жрецов Августа, корпораций рабочих и мелких горожан, специально приставленных к Ларам или местным божествам. Но Гений императора естественно раздавил своих соседей; настоящей государственной религией сделался культ Рима, императора и правительства. Лары остались очень неважными господами, Иегова, единственный местный бог, который упорно не захотел поддаться августейшему сообществу и которого невозможно было превратить в безобидного перекресточного фетиша, разгромил и божество Августа и всех прочих богов, которые так легко согласились сделаться пособниками тирании. Отныне борьба пойдет между иудаизмом и странно смешанным культом, который хотел установить Рим. Ему это не удастся. Рим даст миру правительство, цивилизацию, право, искусство управления, но религию он ему не даст. Религия, которая распространится, по-видимому, наперекор Риму, а в действительности благодаря ему, не будет ни религией Лациума, ни религией, сочиненной Августом, это будет та самая религия, которую Рим столько раз считал уничтоженной его усилиями, — религия Иеговы.
Мы видели благородные попытки философии отозваться на потребности душ, которых религия уже не удовлетворяла. Философия все видела и все выразила чудным языком; но было необходимо, чтобы это совершилось в форме популярной, т. е. религиозной. Религиозные движения возбуждаются только духовными лицами. Философия была слишком права. Предлагаемая ею награда была недостаточно осязаема. Бедные, необразованные, лищенные возможности к ней подойти, оставались в сущности без религии, без надежды. Человек родится таким плохим, что он бывает хорош только, когда мечтает. Ему необходимы обольщения, чтобы он исполнил то, что должен был бы сделать из любви к добру. Только ради страха и обмана этот раб исполняет свой долг. Масса приносит жертвы только при обещании, что ей заплатят. Самоотречение христианина в сущности лишь тонкий расчет: внесение капитала в виду царствия Божия.
У разума всегда будет немного мучеников. Люди приносят себя в жертву только ради того, во что веруют; а веровать можно только в неверное, в нерассудочное; рассуждению подчиняются, но в него не верят. Вот почему разум не поощряет к действию; напротив, скорее советует воздержаться. Никакой большой переворот не совершается в человечестве без очень определенеых убеждений, без предрассудков, без догмата. Сильны только те, которые ошибаются вместе ео всеми. В стоицизме заключалась ошибка, которая много вредила ему в глазах народа. Для него добродетель и нравственное чувство тожественны. Христианство их разделяет. Иисус любит блудного сына, блудницу, души в сущности добрые, хотя и грешные. Для стоиков все грехи равны, и грех не прощается. A в христианстве имеются прощения для всех преступлений. Чем более человек нагрешил, тем более он в его власти. Константин примет хрнстианство потому, что верит, что у одних христиан есть искупления для отцеубийц. Успех, который имели, начиная со II века, отвратительные жертвоприношения быков, откуда люди выходили все в крови, доказывает, как жадно современное воображение искало средств примирить богов, предполагавшихся прогневанными. Из всех языческих обрядов христиане всего более опасались конкуренции тавроболов, которые явились как бы последним усилием умирающаго язычества против возраставшего с каждым днем торжества крови Иисусовой.
Существовала одно время надежда, что братства cul tores deorum дадут народу духовную пищу, в которой он нуждался и век видел их процветание и их упадок. Они постепенно утратили свой религиозный характер; в некоторых областях забыли даже их погребальное назначение, и они стали тонтинами, страховыми и пенсионными кастами, обществами взаимной помощи. Только коллеги, посвященные культу восточных богов (пастофоры, поклонники Изиды, древоносцы, жрецы Великой Матери), сохранили поклонников. Ясно, что эти боги гораздо больше говорили народному чувству, чем греческие и италийские. Вокруг них собирались в кружки; их последователи вскоре становились братьями и друзьями, тогда как никто уж не сходился, по крайней мере сердечно, вокрут официальных богов. В религиозном деле только немногочисленные секты успевают создать что-нибудь.
Так приятно считать себя как бы маленькой аристократией истины, верить, что вместе с неболыним кружком привилегированных существ обладаешь сокровищем истины! Тут и гордость находит себе пищу; еврей, сирийский метуали, униженные, оскорбляемые всеми, в глубине души дерзки, презрительны; никакое оскорбление до них досягнуть не может; они так гордятся между собой, что они избранный народ! В наши дни, жалкие кружки сииритов более утешают своих членов, чем здравая философия; множество людей находят счастье в этих бреднях, связывают с ними свою нравственную жизнь. В свое время абракадабра доставляла религиозные наслаждения, и при желании в ней находили высокое богословие.
Культ Изиды получил свободный доступ в Грецию с IV века до Р. X. Весь греко-римский мир был им буквально завоеван. Этот культ, каким мы его видим в Помпейской и Геркуланумской живописи, с тонзурованным и безбородым духовенством, в облачении в роде наших стихарей, очень походил на наше богослужение. Каждое утро, систр, также как и наши колокола, сзывал богомольцев на своего рода обедню, с проповедью, молитвой за императора и империю, опрыскиванием Нильской водой и отпуском (Ite missa est). Вечером также была служба, желали богине спокойной ночи, целовали ее ноги. Были странные торжества, смешные шествия по улицам, во время которых братья носили своих богов на плечах, Иногда они нищенствовали в чужеземном одеянии, над которым настоящие римляне смеялись. Это было нечто в роде братств, кающихся в южных странах. Изиасты брили головы, одеваясь в льняной хитон, в котором «желали быть погребенными». К этому присоединялись чудеса в доверенном кругу, проповеди, посвящения, горячие моления, крестины, исповеди, кровавые покаяния. Посвящение внушало восторженную приверженность, как в средние века, к Пресвятой Деве. Один вид богини уже был наслаждением. Очищения, искупления поддерживали возбуждение душ. Между участниками этих благочестивых комедий устанавливались чувства нежного братства. Они все становились отцами, сыновьями, братьями и сестрами одни других. Эти маленькие франмасонства с условными пропусками, как IXΘУС христиан, создавали тайные и глубокие связи. Озирис, Серапис, Анубис имели такой же успех, иак и Изида. Серапис в особенности, отожествленный с Юпитером, сделался одним из божественных имен, всего более нравившихся тем, которые стремились к известному единобожию и, в особенности, к близкому общению с небом. Египетский бог, действительно, соприсутствует людям; его видят постоянно; он сообщается в сновидениях, показывается беспрестанно. При таком понимании религии, она становится непрерывным священным
поцелуем между верующим и его божеством. Женщины в особенности увлекались этими иностранными культами. К своему национальному они оставались холодны. Куртизанки, между прочим, почти все были поклонницами Изиды и Сераписа. Храмы Изиды считались местом любовных свиданий. Идолы этого рода часовен были разряжены, как мадонны. Женщины участвовали в священнодействии, облекались священными званиями. Все внушало благочестие и способствовало возбуждению чувств: плач, страстное пение, танцы под звуки флейты, поминальные представления в честь смерти и воскресения бога. Нравственность, не будучи стеснительной, сохраняла внешнее приличие. Были посты, известные строгости, дни воздержания. Овидий и Тибулл жалуются, что эти празднества в ущерб их удовольствиям; но тон этих жалоб показывает, что богиня требовала от этих прекрасных поклонниц лишь весьма ограниченных умерщвлений плоти.
Множество других богов принимались без противодействия, даже с благосклонностью. Небесная Юнона, азиатская Беллона, Сабазий, Адонис, богиня Сирии имели своих приверженцев. Эти различные культы переносились, главным образом, солдатами, вследствие их привычки усваивать себе последовательно религии стран, через которые они проходили. Возвратясь домой, они посвящали храм или алтарь своим гарнизонным воспоминаниям. Отсюда посвящения Юпитеру Баальбекскому, Доликскому, которые находят во всех частях империи.
Один восточный бог в особенности угрожал одно время успеху христианства и едва не сделался предметом одного из тех культов с всемирной пропагандой, которые овладевают целыми отделами человечества. В первобытной арийской мифологии, Митра одно из имен солнца. У персов времен ахеменидов это имя получило зиачение первенствующаго бога. В греко-римском мире, о нем услышали в первый раз около 70 года до Р. X. Он входил в моду медленно, и только во II веке, его культ, искусно организованный по типу таинств, которые так глубоко волновали древнюю Грецию, достиг поразительного успеха.
Его сходство с христианством так поразительно, что Юстин и Тертуллиан усматривают в нем сатанинский плагиат. Культ Митры имел крещение, евхаристию, агапы, покаяние, искупления, помазания. Его часовни очень были похожи на маленькие церкви. Он устанавливал между посвященными братскую связь, и мы много раз говорили, что это была главная потребность времени. Хотели иметь общины, где бы можно было друг друга любить, поддерживать, следить друт за другом, братства. открывавшие поле (человек не совершенен) всякого рода мелким тщеславным проискам, безобидному развитию детских кружковых честолюбий. Во многих других отношениях, культ Митры походил на франмасонство. Были степени, порядок последовательного посвящения, с странными названиями, последовательные испытания, почти десятидневный пост, страхи, бичевания. Эти упражнения развивали горячее благочестие. Верили в бессмертие посвященннх, в рай для чистых душ. Таинство чаши, столь сходное с христианским причащением, вечерние собрания, похожие на собрания наших благочестивых братств в «пещерах» или небольших молельнях, многочисленное духовенство, в состав которого допускались женщины, соединенные с принесением в жертву быком искупления, ужасные, но захватывающие, — все это соответствовало стремлешям римского мира к своего рода материалистской религиозности. Безнравственность древних фригийских сабазий не исчезла, но скрывалась под известным налетом пантензма и мистичноети, или иногда спокойного скептицизма в духе Екклезиаста.
Можно сказать, что если бы рост христианства был остановлен какой-нибудь смертельной болезнью, мир обратился бы к культу Митры. Митра поддавался всяческим смешениям, с Аттисом, с Адонисом, с Сабазием, с Меном, которые давно уже овладели привилегией вызывать женские слезы. Солдаты также любили этот культ. При возвращенин домой, они заносили его в пограничные области, на Рейн и Дунай. Поэтому он более всех прочих культов сопротивлялся христианству. Для его поражения потребовались страшные удары, которые нанесла ему христианская империя. Наибольшее число памятников, воздвигнутых поклонниками Великой Богини и Митры относятся к 376 и 377 гг. Очень почтенные сенаторские фамилии остались при них, возобновили на свой счет разрушенные пещеры и старались завещаниями и созданием разных учреждений поддержать навсегда культ, уже обреченный смерти.
Таинства были обычной формой этих чужеземных культов и главной причиной их успеха. Посвящения оставляли глубокое впечатление, подобно тому, как франмасонство наших дней, хотя совершенно пустое, служит, пищей многим душам. Это было своего рода первое причащение: в известный день человек был существом чистым, привилегированным, представляемым набожному собранию в качестве блаженного, святого, с венцом на голове и свечей в руке. Странные зрелища, появления громадных кукол, чередование света и мрака, видения из другого мира, которых считали действительными, так распаляли душу верой, что воспоминание об этом уже не забывалось. К этому примешивалось не одно сомнительное чувство, которыми дурные нравы древности злоупотребляли. Так же, как и в католических братствах, люди считали себя связанными клятвой, и ей дорожили, даже когда ей не верили; потому что с ней была связана мысль об особом преимуществе, о чем-то, что возникало над толпой. К тому же, все эти восточные культы располагали и большими денежными средствами, чем западные. Жрецы там пользовались большим значением, чем в латинском культе; они составляли духовенство, подразделявшееся на ордена, священную дружину, удаленную от мира, жившую по особым правилам. Облик у этих жрецов был важный, теперь бы сказали, церковный, Они носили тонзуру, митры и особый костюм.
Религия, основанная на веровании в странствоваиие Бога по земле, как религия Аполлония Таинского, имела большие шансы успеха. Человечество стремится к идеалу; но оно хочет, чтобы идеал был личностью; отвлеченностей оно не любит. Религиозное чувство того времени искало человека, который был бы воплощением идеала, и чья жизнь могла бы служить рамкой для всех тогдашних стремлений. Евангелие Аполлония Таинского имело лишь относительный успех; Евангелие Иисуса — полнейший. Запросы воображения и сердца, волновавшие тогда население, были именно те, которые могли найти в христианстве полное удовлетворение. Возражений, которые христианские верования представляют для тех, кого рациональная культура привела к невозможности допускать сверхъестественное, еще не существовало. Да и вообще, труднее помешать человеку верить, чем внушит ему веру. Впрочем, и не бывало века более легковерного, чем II век. Все допускали несообразнейшие чудеса; текущая идеология, утратив ервоначальный свой смысл, достигала крайних пределов нелепости. Уступок со стороны рассудка христианство требовало меньше, чем язычество, так что обратиться в христианство не было делом легковерия; а, напротив, делом относительного здравого смысла. Даже с точки зрения рационализма, христианство могло считаться шагом вперед; принял его человек религиозно-просвещенный. Верным прежним богам оказался paganus, поселянин, всегда противящийся прогрессу, отсталый от века; подобно тому как со временем, быть может, в XX веке, последних христиан в свою очередь назовут pagani, «поселянами».
По двум существеннейшим пунктам, поклонению идолам и кровавым жертвоприношеииям, христианство соответствовало самым передовым, как бы теперь сказали, идеям своего времени и до известной степени сходилось с стоицизмом. Отсутствие изображений, в виду которого народ обвинял христиан в атеизме, нравилось серьезным умам, возмущаемым официальным идолопоклонством. Кровавые жертвоприношения предполагали также понятия самые оскорбительные для божества, Ессеи, элказаиты, евиониты, христиане всех сект, явившиеся в этом отношении наследниками древних пророков, проявили по этому пункту удивительное сознание прогресса. Мясо было исключено даже из пасхальной трапезы. Так было положено основание чистому культу. Низшая часть религии заключается в тех обрядностях, которым присваивается самостоятельная сила, и этим обрядностям указан был предел, если не самим Иисусом, то ролью, которую ему присвоили. Зачем говорить о жертвоприношениях? Принесение в жертву Иисуса заменяет их все. О Пасхе? Иисус истинный пасхальный агнец. О Торе? Пример Иисуса гораздо выше. Именно этим рассуждением св. Павел разрушил Закон, и протестанство убило католицизм. Таким обрааом, вера в Иисуса заменила все. Даже крайности христианства послужили к его усилению. Тем догматом, что Иисус сделал все для оправдания верующего, дела признавались ненужными, и всякий культ, кроме веры, лишался поощрения.
Итак, христианство имело огромное превосходство над государственной религией, которой Рим покровительствовал, и над различными культами, которые он допускал. Язычники смутно это понимали. Когда Александр Север задумал воздвигнуть храм Христу, ему представили старинные тексты, из которых явствовало, что если он осуществит этот замысел, то все перейдут в христианство и другие храмы опустеют. Напрасно Юлиан будет стараться применить к официальному культу организацию, составлявшую силу церкви; язычество не поддалось преобразованию, противному его природе. Христианство заставит себя принять и притом во всей его полноте. Религия, которую Рим распространит на мир, будет именно та, с которой он всего напряженнее боролся, иудаизм в христианской его форме. Успеху хрнстианства в Римской имиерии не только не следует удивляться, а, напротив, удивительно, что этот переворот так медленно совершался.
Глубоко были потрясены хрнстианством государственные правила Рима, основы римской политики. Этн правила энергически отстаивали себя в продолжение ста пятидесяти лет, и замедлили торжество культа, намеченного для победы. Но это торжество было неизбежно. Мелитон был прав. Христианству было суждено сделаться религией Римской империи. Запад не проявлял еще податливости; но Малая Азия и Сирия, напротив, имели уже густые массы христианского населения, политическое значение коего с каждым днем возрастало. Центр тяжести империи склонялся в эту сторону. Уже чувствовалось, что честолюбец соблазнится мыслью опереться на эти толпы, которых нищета отдавала в руки церкви, и которых церковь, в свою очередь, отдала бы в руки цезаря, к ней благосклонного. Политическая роль епископа началась не при Константине. Уже с III века, епископ больших городов Востока является таким же лицом, как в наши времена в Турции епископы греческие, армянские и т. д. Ему вверено все управление общиной: вклады верующих, завещания, опека, тяжебные дела. Это судья-чиновник, действующий рядом с правительственным чиновником и пользующийся всеми его ошибками. В III веке, церковь уже является обширной агентурой народных интересов, исполняющей то, чего не делает лмперия. Чувствуется, что со временем, когда скажется несостоятельность империи, епископ выступит ее наследником. Когда государство отказывается занятым общественными вопросами, они разрешаются помимо его, при посредстве союзов, которые разрушают государство.
Славой Рима была попытка разрешить задачу человеческого общества без теократии, без сверхъестественного догмата. Напротив, иудаизм, христианство. ислам, буддизм являются громадными учреждениями, обнимающими всю жизнь человека, путем религий, данных откровением. Эти религии — само человеческое общество; вне их не признается никакое существование. Торжество христианства привело к уничтожению гражданской жизни на тысячу лет. Церковь это, пожалуй, община, но в религиозной форме. Чтобы быть членом этой общины, недостаточно в ней родиться. Нужно исповедывать метафизический догмат, и, если ваш разум отказывается ему верить, тем хуже для вас. Ислам осуществил тот же принцип. Мечеть, как синагога и церковь, центр всякой жизни. Средние века, время властвования христианства, ислама и буддизма, было действительно эрой теократии. Гениальным делом возрождения было возвращение к римскому праву, которое есть прежде всего право светских, возвращение к философии, к науке, к истинному искусству, к разуму, помимо всякого откровения. Этого и надо держаться. Высшая цель человечества, есть свобода отдельной личности. А теократия, откровение никогда не создадут свободы. Теократия делает человека, облеченного властью, служителем Божьим; разум делает его представителем воли и прав каждого.
Итак, по мере ослабления империи христианство возвышается. В продолжение III века, христианство, подобно вампиру, сосет античное общество, вытягивает из него все силы и приводить к тому общему расслаблению, с которыы тщетно борятся императоры-патриоты. Христианство не имеет надобности нападать; ему достаточно запереться в своих церквях. Оно мстит, уклоняясь от службы государству, потому что оно является почти единственным хранителем принципов, без которых государство не может процветать. Это та великая война, которую теперь ведут с государством наши консерваторы. Армия, суд, правительственные учреждения нуждаются в известной сумме серьезности и честности. Когда классы, которые располагают этой серьезностью и честностью, уклоняются от дела, все государство страдает.
В III веке, церковь, поглощая жизнь, истощает гражданское общество, осескровливает его, опустошает. Мелк